Главная / Публикации / Б.Н. Носик. «Анна и Амедео, или рисунок в интерьере» (Журнальный вариант)

Б.Н. Носик. «Анна и Амедео, или рисунок в интерьере» (Журнальный вариант)

Прежде чем встретить персонажей этой любовной истории на ночной улице Бонапарта, в темных аллеях Люксембургского парка или близ Версальских ворот, на юго-западе французской столицы, автор хотел бы познакомить читателя с самими героями и их окружением, а также с тем, что происходило у каждого из них в жизни, предшествовавшей этой встрече. И уж затем в обществе тех, кому к этому времени еще не наскучит настоящая повесть, проследить дальнейшее течение их судьбы, а, возможно, и дальнейшее развитие их так неожиданно вспыхнувшей и, казалось бы, закончившейся любви. Последнее не должно выглядеть фантастичным, ибо любовь в жизни каждого из нас (а у творческих людей с особой остротой!), может продолжаться и за рамками реальной встречи, которой в иных случаях может не быть. В данном же случае встреча была, притом была такой неизбывной, а жизнь после тех упоительно-прекрасных июньских дней повернулась так круто! Все это более или менее известно, хотя связной биографии ни ее (великой русской поэтессы), ни его (всемирно-известного гениального живописца) пока не написано. И уж вовсе никто не коснулся того переворота, который произвела в их жизнях упомянутая выше июньская встреча в Париже. До самой смерти в изголовье поэтессы — героини нашего рассказа — висел торжественно-прекрасный, почтительно-благопристойный и всему сонму поклонников известный модильяниевский рисунок. Но вот совсем недавно на венецианской выставке всплыли вдруг иные, хоть и прекрасные тоже, но такие юные, лихие, беспутные для великой поэтессы (совести диссидентской России, докторши «гонорис казуа») рисунки, — которые лишь таились до времени, лишь притворялись потерянными, будто специально для того, чтобы унести от взора почтенной публики ее интимную тайну. Что до автора этого повествования, то он, углубившись в модильяниевские альбомы и несмотря на ожидаемые протесты критики, все же рискнул на свой страх и риск прикоснуться к этой скрытой за семью печатями тайной любви. Впрочем, обо всем этом в своем месте, а пока о героях нашей документальной повести, и сначала, конечно, о ней, об Анне Ахматовой.

Анна до встречи с Амедео

Она родилась у моря, в Одессе. Маленькая дачка Саракини стояла над морем, близ почты и обрыва на Большом фонтане, на 11 станции. Через год после ее рождения отец, отставной флотский инженер Андрей Антонович Горенко, получил какую-то службу у Великого князя Алексея Михайловича, и семья переехала в Царское Село.

Итак, Царское Село и Одесса! Если кто-то удивится, откуда у нее такая экзотическая, уж никак не северная красота, скажем смело: скорее всего оттуда, из Одессы, где кого только не встретишь, — украинки, итальянки, молдаванки, гречанки (ах, гречанки!), турчанки, цыганки, еврейки, — стало быть, какой угодно гремучей смеси. Сама поэтесса сказала однажды (впрочем, в пору уже позднего мифотворчества), что Анной ее назвали в честь бабушки, у которой родная мать была татарская княжна Ахматова — по прямой линии от Чингиз-хана. Это уж вполне по-царкосельски (даже Романовы любили напоминать, что ведут род от татарского мирзы Чета). Отсюда и псевдоним будущей поэтессы, и рассказ о том, что ее татарского предка, хана Ахмата, убил ночью в его шатре подосланный русский убийца, чем и кончилось на Руси татарское иго. Впрочем, правдолюбка-подруга Надя Мандельштам напоминает, что уже была тогда некая переводчица Ахматова, не от нее ли псевдоним?

Итак искристую зиму, весну и великолепную багряную осень девочка проводила в Царском, где маленькие лошади, экипажи, гвардейцы, нарядные дамы, а лето, начиная с семилетнего возраста, — близ Севастополя, на берегу бухты, в пленительном Новом Херсонесе. Там она бродила одна по пляжу, плавала в море, дружила с рыбаками. Кое-что о вольном этом приморском житье можно найти в ранней ее поэме (конечно, уже должным образом стилизованной и звучащей, во многом, по-блоковски):

Ко мне приплывала зеленая рыба,
Ко мне прилетала белая чайка,
А я была дерзкой, злой и веселой
И вовсе не знала, что это — счастье...

А в поэме, написанной десятилетье спустя, есть прекрасный принц, или король, как всегда, сероглазый, и рыбаки там тоже есть, очень, впрочем, благовоспитанные рыбаки:

Я с рыбаками дружбу водила.
Под опрокинутой лодкой часто
Во время ливня с ними сидела,
Про море слушала, запоминала,
Каждому слову тайно веря.

Поэма датирована 1914 годом, и ее даже одобрил вздыхавший по юной поэтессе сероглазый король Александр Блок.

А вечером перед кроватью
Молилась темной иконке,
Чтоб град не побил черешен,
Чтоб крупная рыба ловилась
И чтобы хитрый бродяга
Не заметил желтого платья.

Она писала эту поэму в зеленом, чопорном Слепневе, и в душе ее при этом, похоже, звучали стихи Блока об Италии («с ней уходил я в море»). По ее признанию, поэма эта была для нее расставанием с детством и былой безмятежностью, стой озорной приморской Аннушкой, которая, по свидетельству друзей, прорывалась в ней из-под спуда и десять, и тридцать, и даже пятьдесят лет спустя.

Так вот, в летние месяцы — море, а в остальные девять — особый мир Царского Села, еще более царственно-церемонного, чем императорская столица Петербург. Ибо маленький поселок жил двором и им по большей части кормился, так что юная Ахматова всему что полагалось уметь — держаться с достоинством, быть неприступной, и даже складывать ручки, и кланяться, «учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы» — всему научилась, «что полагалось в то время благовоспитанной барышне». Французский она, по ее рассказам, выучила, «слушая, как учительница занималась со старшими детьми». Старшие — это ее сестра Инна (на три года ее старше) и брат Андрей (старше ее на шесть лет) — оба почти ею не упоминаются, оба умерли молодыми. Андрей покончил с собой. Был еще брат Виктор, убитый большевиками. Она, впрочем, редко упоминала о семье, и это, мне кажется, дурной знак. Нет, она «не ненавидела» брата, «не предала» сестры, но и спаянной семьи, похоже, не было. «Изредка отец брал ее с собой в оперу...» При этом отца она не любила. А попробуйте отыщите у нее упоминание о смерти матери (в 1930). Ахматова писала в старости, что представление о счастливом и несчастливом детстве — «вздор»...

С детства любила стихи. А лет с одиннадцати уж и сама, как многие русские подростки, писала их погонными метрами. Она вспоминает, что отец прочел ее стихи, когда ей было одиннадцать, и отчего-то назвал ее «декадентской поэтессой». Он был, впрочем, лишь морской механик и не обязан был разбираться в литературных течениях лучше, чем кумир левой французской интеллигенции тов. Жданов, сказавший почти те же слова сорок лет спустя.

Спутником ее отроческих лет, опять же как у многих русских подростков, становится Пушкин. Пушкин ведь для пишущего или читающего русского — это не просто «солнце русской поэзии», он еще и критерий вкуса и темперамента, он камертон, он исповедник, он вечный спутник на прогулках.

Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.

Это из ранних ее стихов — она рано научилась передавать эти шорохи, шелесты и плески Царскосельского парка, где в холодную воду глядятся беломраморные статуи, пророчащие и славу и смерть.

Однажды летом, когда они жили под Одессой, в Люстдорфе, мать, проездом, показала ей маленькую дачку, где Анна увидела свет, и она вдруг сказала: «Здесь когда-нибудь будет мемориальная доска». Вспоминая об этом полвека спустя, седая и грузная поэтесса, будто стесняясь собственных слов, объяснила: «Это была просто глупая шутка!» Возможно. Однако же не всякому подростку подобное могло прийти в голову, хотя кто ж из российских подростков не писал стихов.

В Царском Селе они жили на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, подле железнодорожной станции, в таинственном доме, где по преданию, был когда-то заезжий двор или трактир. («Я обрывала в моей желтой комнате обои (слой за слоем), и самый последний был диковинный — ярко-красный. Вот эти обои были в том трактире сто лет назад, — думала я».)

Комнатка у нее была аскетическая, неуютная, «суровая» и вдобавок (как мы видели) с рваными обоями. Через полвека Ахматова все еще остро помнила запахи Павловского вокзала, запахи детства — «дым от допотопного паровозика... натертый паркет... земляника в вокзальном магазине... резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок...»

Училась она всегда без особого интереса — интересы уже были свои: необъяснимая магия стиха, рифмы, смутные, тревожащие образы и, конечно, эта на долгие годы неизбывная, и напряженная, как говорят, «сложная жизнь сердца».

Кроме великой тайны любви, были и другие тайны, к которым она приобщалась, — даром что ли будущий муж назвал ее в знаменитых своих стихах колдуньей. Она и сама не раз говорила, что она ясновидящая, читает мысли, видит чужие сны, «чует воду», что она недаром родилась23 июня, в древнюю Иванову ночь. Позднее, в стихах называла себя и русалкой, и китежанкой, и сомнамбулой. Царскосельская ее подружка Валерия Срезневская (в ту далекую пору еще Валечка Тюльпанова) вспоминала, как однажды, в лунную ночь она увидела ее в белом платье на крыше зеленого углового дома («Какой ужас! Она лунатик!»). И увидела, как тонкая и гибкая, как ивовый прутик, с очень белой кожей, она в воде Царскосельской купальни казалась русалкой, случайно заплывшей в темные, неподвижные воды Царскосельских прудов. Она бродит по «пленительному городу загадок», где «зеленое, сырое великолепие парков», где маленькие пестрые лошадки, где старый вокзал и пышные похоронные процессии, в которых за гробом идут гвардейские офицеры, «всегда чем-то напоминающие брата Вронского, с пьяными открытыми лицами».

Даже петербуржцы отмечали особую стать обитателей Царского. К.И. Чуковский разглядел ее позднее в юной Ахматовой: «Порою, особенно в гостях, среди чужих, она держала себя с нарочитой чопорностью, как светская дама высокого тона, и тогда в ней чувствовался тот изысканный лоск, по которому мы, коренные петербургские жители, безошибочно узнавали людей, воспитанных Царским Селом...»

Стихи для нее становились всем. «Когда мне показали корректуру «Кипарисового ларца» Иннокентия Анненского, — вспоминает она, — я была поражена и читала ее, забыв все на свете». Кто ей показал корректуру, догадаться нетрудно. Скорее всего соученик по Царскосельской гимназии и сосед Николай Гумилев. Он учился у Анненского и тоже, с самых ранних лет, писал стихи. Иннокентий Анненский, замечательный поэт, по словам Гумилева, один «из последних царкосельских лебедей», этому странному гимназисту-переростку покровительствовал.

В 1903 году семья Гумилевых (обедневшая дворянская семья, отец — отставной корабельный врач) после нескольких лет, проведенных в Тифлисе, вернулась в Царское Село, и семнадцатилетний Гумилев снова поступил в Царскосельскую гимназию, директором которой был Иннокентий Анненский. Тогда-то он впервые и увидел юную Ахматову. Он подкарауливал ее в переулках, терпеливо сносил все насмешки, когда она шла с подругой, нарочно с ней разговаривая на немецком, которого он не знал. Она была равнодушна к нему, а значит, он должен был преодолеть ее равнодушие и добиться своего. Не очень складно, но вполне убедительно излагает эту историю школьная подруга Анны. «Настойчивость Коли в стремлении завоевать близость Ани была, по-моему, одной из излюбленных мужских черт Гумилева».

С восьми лет Гумилев писал стихи и всегда считал это самым важным занятием в жизни. Еще за год до окончания гимназии он издал свой первый поэтический сборник — «Путь конквистадоров». Книга была замечена: вождь символистов Валерий Брюсов выразил надежду, что победы и завоевания «нового конквистадора» — впереди. Девятнадцатилетний конквистадор ринулся в бой — сделал предложение Анечке Горенко и получил первый отказ... Однако, он не теряет надежд. Пусть он нехорош собой, пусть не успевает по всем предметам сразу, пусть он не нравится Ей... — он станет великим поэтом, он покорит мир (в те годы поэт был богом — рыжекудрый бог Бальмонт, боги Брюсов и Блок, даже Северянин и тот бог...). Он будет воином, путешественником, покорителем земель — он, этот шепелявый, бесцветный второгодник Коля Гумилев, всему миру докажет, что он не такой как все, что он из тех, о ком говорит Заратустра! Самое замечательное, что юный Гумилев всего и добился позднее, почти всего — стал поэтом, путешественником, стал певцом мужества, был на войне героем и женился все-таки на Аннушке Горенко. Он стал покорителем множества девичьих сердец и даже погиб геройски — от рук самых жестоких палачей 20-го века. Судьба словно бы отступила перед его волей. И все же произошло это не так, как ожидалось — и стихи оказались не совсем те, и любовь, и женитьба. Его поражения начались с Ахматовой, а может, и кончились тоже ею, ее холодностью, ее безразличием. Впрочем, все это случилось потом, а пока, напомню, что на дворе стоял тревожный 1905 год...

И был он таким не только для смятенной России, но и для странной, безалаберной семьи Горенко. Сначала Андрей Горенко потерял работу у князя, потом ушел из семьи. Мать с детьми уехала в Крым, в Евпаторию, где Анна дома проходила гимназический курс, грезила о любви, «тосковала по Царскому и писала великое множество беспомощных стихов». Именно тогда она вдруг решила, что не будет раздумывать, а просто выйдет замуж, как все, за хорошего человека (вон и Гумилев сватается) и «будет век ему верна». Ведь жизнь-то проходит — вот уже шестнадцать, семнадцать... Тогда она вероятно, отправила и Гумилеву (а не только другу С. фон Штейну) это многообещающее послание:

Я умею любить,
Умею покорной и нежною быть.

Она была искренней. Только что она знала о себе в те годы? Переписка с Гумилевым возобновилась.

Остались воспоминания киевской приятельницы В.А. Беер о том, как она случайно увидела Ахматову весной 1907 года в храме Святой Софии:

«Налево, в темном приделе, вырисовывается знакомый своеобразный профиль. Это Аня Горенко. Она стоит неподвижно, тонкая, стройная, напряженная. Взгляд сосредоточенно устремлен вперед. Она ничего не видит, не слышит. Кажется, что она и не дышит... Я выхожу из церкви. Горенко остается и сливается со старинным храмом... Мне казалось, что я невольно подсмотрела чужую тайну, о которой говорить не стоит».

О чем «говорить не стоит»? О чем молилась и просила Господа юная поэтесса? Известно, впрочем, что она была в ту пору тайно влюблена в одного человека (в письмах она называет его то В., то В.Г. Кутузов), а он то ли уже был женат, то ли как раз намеревался жениться. На всем протяжении несчастной своей любви она переписывалась с мужем сестры С.В. Штейном, который часто виделся с «тем человеком»: таким образом ей удавалось хоть что-то узнать о Нем. Но в феврале 1907 года Анна написала С. Штейну: «Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже три года, и я верю, что моя судьба — быть его женой. Люблю ли я его, я не знаю, но кажется мне, что люблю». И дальше чужие (похоже, что брюсовские), безжалостные и, увы, пророческие стихи:

«...всем судило Неизбежное,
Как высший долг — быть палачом».

Бедный Гумилев! Еще неизвестно, любим ли он, но в жертвы он уже намечен. И похоже, самое важное в предстоящем замужестве — что скажет «тот человек», когда узнает. Вот еще отрывок из ее тогдашнего письма к С. Штейну: «Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви! Могу ли я снова начать жить? Конечно, нет! Но Гумилев моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей. Не осуждайте меня, если можете. Я клянусь всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной».

Гумилев приезжает в 1908, сватается к ней и снова получает отказ. Он на распутье. Гимназию он с грехом пополам окончил, но чем заняться дальше? В конце концов он решает уехать за границу, в Париж (существовал в ту пору такой выход из всех ситуаций) — слушать лекции в Сорбонне. Часто ли он бывал на лекциях в Сорбонне, неизвестно (Г. Струве и С. Маковский отмечают, что французский он так толком и не выучил, по-русски писал с ошибками, прочих же языков не знал вовсе), но в Париже и помимо Сорбонны было куда пойти. Русская речь звучала в самых модных кафе, русские художники уже наводняли «Ротонду». Были здесь Бальмонт и Волошин, звучала русская речь в салоне Крутиковой, а Гумилев вдруг начинает издавать в Париже на свои деньги журнал «Сириус», в котором под разнообразными псевдонимами печатает собственные стихи и даже стихи Анны Горенко. Узнав об этом, она пишет С. Штейну: «Зачем Гумилев взялся за «Сириус»? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес и все понапрасну!»

А отверженный конквистадор тем временем отложив часть денег из того, что ему высылал отец, тайно отправляется в первое свое африканское путешествие. Это пока известно не всем, но он-то про себя знает, что он путешественник, он покоритель Леванта, воин, бесстрашный романтик, ницшеанец, искатель разнообразных приключений, в том числе, и любовных. Пока это маска, и, вероятно, за всем этим (пусть даже и не осознанно) стоит главная любовная неудача его жизни, но маска все прочней прирастает к лицу.

В 1908 году, еще находясь в Париже, он печатает свою вторую книгу стихов — «Романтические цветы». В этой книге (как и первая, очень подражательной) наряду с конквистадорами, рыцарями и Люциферами, были уже настоящие африканские львы и даже был по-брюсовски изысканный жираф, принесший ему известность.

В России Гумилев снова общается с Анненским, знакомится с редактором «Аполлона» Маковским и вскоре становится, по выражению Г. Струве, «присяжным критиком» этого престижного журнала. (Вячеслав Иванов, по словам Маковского, упрекал его за то, что тот доверил молодому Гумилеву критический отдел журнала. «Ведь он глуп, да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, плохо начитан...» — так, если верить Маковскому, говорил В. Иванов.)

Но теперь он известный столичный поэт, критик модного журнала, для Анны не только предмет насмешек. Ее «серый лебеденок» становится «лебедем надменным», который, кажется, внушает ей больший интерес, чем раньше.

Весной 1910 года умирает отец Гумилева. Может, это и подтолкнуло «вечного мальчика» искать спасенья от горя и одиночества у главной своей любви. Легко понять, что он обратился за утешеньем не по адресу, но он был молод, он был влюблен, да и все ли из нас, читатель, могут сказать, что сделали в жизни самый мудрый выбор? Просто одним это сошло с рук, другим пришлось расплачиваться за свои ошибки...

Итак, он снова просит у Анны руки и на сей раз получает согласие. Отношения их никогда не были простыми. Есть мемуаристы (вроде С. Маковского), которые ничтоже сумнящеся пишут о ее влюбленности в него, а также о его небрежности и непостоянстве, ставших причиной семейной драмы. Думается, Маковский не слишком глубоко вникал в интимную подоплеку драмы. У всех, кто не только виделся, но и дружил с Ахматовой тех дней, создалось совсем иное впечатление. Вот снова отрывок из воспоминаний подруги ее детства В. Срезневской.

«Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах женщин и мужчин, и он сказал: «Я знаю только одно, что настоящий мужчина — полигамист, а настоящая женщина моногамична». «А вы такую женщину знаете?» — спросила я. «Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть», — смеясь ответил он. Я вспомнила Ахматову, но, зная, что ему будет это больно, промолчала.

У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца, — я-то это знаю, как, вероятно, никто. Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место...»

Как видите, свидетельство это мало похоже на самоуверенные выводы Маковского.

25 апреля 1910 года в Киеве состоялась свадьба. На венчание в церковь Никольской слободки, что над Днепром, никто из членов ее семьи не пришел — Горенки считали ее замужество ошибкой. Можно догадаться, что уже и медовый месяц должен был принести ей шок разочарования, а ему — первую настоящую боль. Сошлюсь на свидетельство той же Срезневской. «Конечно, они оба были слишком свободными и большими людьми для пары воркующих «сизых голубков»... Их отношения были скорее тайным единоборством — с ее стороны для самоутверждения как свободной женщины, с его стороны — с желанием не поддаться никаким колдовским чарам и остаться самим собой, независимым и властным... увы, без власти над этой вечно ускользающей от него, многообразной и не подчиняющейся никому женщиной».

Впрочем, мы с вами у начала их брака, и оба еще надеются, что «образуется». А пока — свадебное путешествие и долгожданный (ему-то уже знакомый) Париж. А в Париже Аню Горенко (впрочем, она теперь горделиво подписывает письма «Анна Гумилева») ждет первая встреча с Амедео. Она Его не знает, но ведь и мы с вами Его еще не встречали. Итак...

Амедео до встречи с Анной

Он тоже родился на берегу моря. Только не Черного, а Средиземного — в Тоскане, в городе Ливорно, 12июля 1884 года. Жизнь его окутана самыми невероятными легендами, и сам он, мифотворец и выдумщик, легенды эти не рассеивал, а скорее, напротив, — расцвечивал, распространял. Ходили слухи, что этот нищий творец с Монпарнаса был сыном банкира, что он потомок Спинозы (этот слух ему, поклоннику философии, особенно нравился). На деле все было иначе, хотя по-своему может быть тоже экзотично.

Отец его, Фламинио Модильяни, торговал лесом и углем и вел какие-то непонятные дела в Сардинии, где и пропадал большую часть года. Проторговавшись, он открыл посредническую контору, но и тут не преуспел. Бытовала, впрочем, в семье легенда и о настоящем «папском банкире» — Эммануэле Модильяни. На самом деле, прославленный этот Эммануэле просто получил однажды (в середине прошлого века) заказ на поставку меди для монетного двора Ватикана. Заработав на этом кое-что, возомнил о себе и купил виноградник, но вынужден был продать его через двадцать четыре часа. Как выяснилось, сделка с Ватиканом еще не давала ему, еврею, права владеть, в нарушение папских указов, землею.

Ко времени рождения нашего героя, четвертого ребенка в семье Эжен и и Фламинио Модильяни, родители его успели сильно обеднеть. Что же до Спинозы, то материнская семья (семья Гарсэн из Марселя) действительно состояла в родстве со Спинозами, хотя последний, как известно, потомства не имел. Однако претензии на это родство существенны для нашей истории: и Спинозу, и Уриэля Акосту, и Вольтера, и прочих многих других вольнодумцев почитали в марсельской семье матери нашего героя Эжени Гарсэн, которую семнадцати лет отроду угодило выйти замуж за Фламинио Модильяни — следствием этого и было упомянутое выше рождение Амедео Модильяни (по-семейному Дедо).

Можно отметить, что в семье у марсельских Гарсэнов атмосфера была куда более изысканной, чем в семье грубых Модильяни. Известно даже, что тетушка Лора Гарсэн имела обыкновение читать своим племянникам вслух воспоминания Петра Кропоткина1. Марсельские Гарсэны, как и тосканские Модильяни, были евреи, точнее, сефарды, выходцы из Испании, рассеявшиеся по всему Средиземноморью и несшие с собою свою иудео-испанскую культуру, свой язык ладино и свой страх перед новым изгнанием. Это последнее было, возможно, единственным, что оставалось в не слишком верующих семьях Гарсэнов и Модильяни от еврейства, но в Италии евреев не загоняли в те времена ни в гетто, ни в черту оседлости, да и антисемитизма, подобного тому что отличал в конце прошлого века Францию, в Италии не было.

Амедео рос болезненным мальчиком, кое-как дотянул до окончания лицея в Ливорно, после чего мать отдала его учиться живописи к художнику Микели. В семнадцать Дедо заболел туберкулезом, лечился, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, в Неаполе, на Капри. Во Флоренции он днями пропадал в музеях, поступил там же в Школу изящных искусств, писал стихи и был близок к группе молодых итальянских писателей, которых называли позже «потерянным поколением».

Амедео знал наизусть сотни строк Данте и Леопарди, а одним из кумиров его был Габриэле д'Аннунцио, чей гимн сверхчеловеку, навеянный Ницше, Эмерсоном, Уитменом, Ибсеном, пришелся по душе юному Дедо. Как говорил д'Аннунцио, «дионисическая чувствительность художника, его нервность и его многосторонность — его увлечения и быстрые разочарования — неуемные аппетиты, возбуждение и смерть, его театральность и его тщеславие — все это скорее следы сильной женственности, чем декадентства».

После Флоренции Дедо еще несколько лет учился в венецианской академии изящных искусств, занимался и живописью и скульптурой, тогда же пристрастился и к вину, и к гашишу. Он все чаще подумывал о том, что пора уезжать в Париж.

Художникам начала века все, кроме Парижа, казалось провинцией. В 1900 году осуществил свою мечту о Париже девятнадцатилетний Пикассо, в 1904 — Бранкузи, в 1905 — Паскин, в 1906 — Кандинский. Тогда же появился на Монмартре и молодой Модильяни. Ему было 22 года.

Странно, что так много рассказов осталось о нем, ставшем позднее символом пропащей монпарнасской богемы, так много легенд, баек, анекдотов и так мало оставили нам его описаний, даже те, кто часами сидели напротив него, позируя для знаменитых модильяниевских портретов. Чаще других описывали его русские друзья из общаги «Улей». Этих выходцев из белорусских и украинских местечек, из глухих углов тогдашней Австро-Венгерии, Вильны, Витебска и Варшавы молодой тосканец с томиками Данте или Бодлера, неизменно оттопыривавшими карман, поражал, пугал и завораживал дорогим красным шарфом на шее, бархатными куртками, неизменной, безудержной щедростью и приступами внезапной ярости. Нет, не гением художника он их всех изумлял — в той среде все были гении, пусть пока и не признанные, но спешившие получить это признание при жизни. Поражал блеском эрудиции, широтой натуры, размахом, а также неудержимым самоистреблением, обреченностью, словно он был отмечен печатью рока.

Вот один из немногих его словесных портретов (принадлежащий перу скульптора Осипа Цадкина): «Его черные волосы цвета воронова крыла окружали его сильный лоб: подбородок у него был гладко выбрит, синие тени лежали на алебастрово-белом лице». Другие вспоминают его золотистые глаза, его неотразимость, шарм, его вечное желание соблазнять, утверждая себя. Третьи — его любовь к философии. Все вспоминают его страсть к поэзии: он мог часами, жестикулируя и утрируя свой итальянский акцент, читать наизусть Данте, грустного Леопарди, д'Аннунцио, Рембо, Верлена, Бодлера. Вспоминают, что из живописцев он любил Сезанна и Паоло Учелло, знал не только Тинторетто, Джорджоне, Тицинана, Иорданса, Рубенса, но и Николо дель Аббате, и Приматриче, и Энгра. Иным он запомнился совсем молоденьким, на Монмартре, не пропускавшим ни одной смазливой девчонки. Пишут, что у него было, наверное, богатырское здоровье, если он мог при залеченной чахотке так долго вести этот богемный образ жизни. Натыкаясь поздней на подобные фразы мемуаристов, дочь его Жанна напоминала, что в Париж он приехал все же не наивным и здоровым юношей-провинциалом, что он прошел еще в Италии искус учебы, что здоровье его было подорвано туберкулезом, да и нервы у него были не слишком крепкие (многие вспоминают о его «неожиданных переходах от застенчивой сдержанности к припадкам безудержной ярости»). Зато решимость его во что бы то ни стало сказать свое слово в искусстве была неколебимой. При этом молодой тосканец обожал старых, особенно архаичных мастеров. В предрассветных парижских сумерках очередная его поклонница, влюбленная манекенщица (или просто вчерашняя собутыльница) могла разглядеть на стене над его кроватью репродукцию с картины Энгра или с фрески Микельанджело. Он был странный новатор-консерватор, новатор «ретро». Конечно, в Париже у него появлялись время от времени новые, модные увлечения — и кубизм, которому он отдал недолгую дань, и так называемое «примитивное искусство» — скульптура Африки, негритянское искусство, и скульптура Океании, и искусство Египта, и Индии. Весь Монпарнас болен был тогда «примитивами», а моду ведь начинал задавать именно Монпарнас: монмартрский холм «пустел», художники один за другим перебирались на левый берег — на рю Премьер Кампань, в квартал Вожирар. Перебрался туда и Модильяни. Его сосед по новой студии вспоминает о Модильяни, что «его преклонение перед черной расой продолжало расти, он раздобыл адреса каких-то отставных африканских царей и писал им письма, исполненные восхищения гением черной расы... Он расстроен был тем, что он ни разу не получил от них ответа...»

Существует немало рассказов о том, какой, на глазах у посетителей «Ротонды», рвал листы с прелестными портретами, ибо видел (он один видел), что это опять не то, чего он добивается. Портреты... Портреты... Портреты... На портретах его не было ничего, кроме человека, оставшегося один на один с художником. Ни интерьеров, ни аксессуаров. Его интересовала душа в оболочке тела. По воспоминаниям Л. Сюрважаон не раз говорил: «Меня интересует человеческое существо. Лицо есть высочайшее созданье природы. Я обращаюсь к нему неустанно...»

После трех-четырех лет на Монмартре Модильяни перебирается на левый берег Сены, поближе к «Ротонде», к новым друзьям. На скудное воспомоществование, выкраиваемое матерью из семейного бюджета и пускаемое по ветру бесшабашным Дедо, снять жилье и студию в Париже было не так легко. Оттого ему теперь часто приходится (скорей всего по причине неуплаты долга домохозяину) переходить с места на место. Дочь его и единственная его мемуаристка насчитала пол дюжины адресов, по которым он жил в эти годы. Среди этих адресов и знаменитый дом-ковчег художников «Бато-Лавуар» на склоне Монмартра, и «Улей» на юго-западной окраине Парижа. Уже упомянутая нами марсельская тетушка Лора Гарсэн, разыскавшая однажды племянника по одному из новых его адресов, вспоминала: «Жилье у него было ужасное — на первом этаже в одной из дюжины клетушек, окружавших так называемый Улей».

«Так называемый Улей» заслуживает того, чтоб о нем рассказать подробнее. В конце века, если верить мемуарным легендам, разбогатевший за счет престижных заказных работ скульптор Альфред Буше прогуливался однажды с приятелем на юго-западной и еще не обжитой окраине французской столицы и, увидев одинокий кабачок, ощутил непреодолимую жажду. Он вышел из коляски на пустынную улицу, которая называлась отчего-то Данцигской, но вела в никуда. На улице, изрытой канавами и заросшей бурьяном, паслись коровы и козы.

— Ого, настоящая деревня здесь у вас, — сказал скульптор, устраиваясь за стойкой. — И земля у вас тут, небось, недорогая...

— Земля... — усмехнулся хозяин кабака. — Кому она нужна? Отдаю свою по 20 сантимов за квадратный метр, только берите!

Тороватый скульптор вытащил бумажник, и сделка состоялась. Что ему делать с этой землей, Буше пока не решил. Еще лет через пять он увидел, как после закрытия парижской Всемирной выставки 1900 года начали ломать все эти элегантные павильоны, и душа его взбунтовалась. Буше попросил своего энергичного племянника купить для него по дешевке забавную ротонду винного павильона, железные ворота Женского павильона и еще и еще. Все это племянник перевез на пустырь близ Данцигской, и в голове у скульптора окончательно оформилась филантропическая идея: он разделит винную ротонду на маленькие студии, окружит ее бараками с множеством крошечных жилых комнат и будет их сдавать за ничтожную символическую плату собратьям-скульпторам, художникам, артистам, которые со всего света устремились в новую художественную Мекку — Париж и маются в нем без пристанища. Так в 1902 году родился «Улей», вписавший удивительную страницу в историю так называемой Парижской школы живописи, да и в историю искусства вообще. Как сказал позднее один из тогдашних обитателей «Улья» Марк Шагал, здесь или помирали с голоду или становились знаменитыми. Среди тех, кто остались в памяти, — и сам Шагал, и Леже, и Модильяни, и Сутин, и Кремень, и Липшиц, и Кикоин, и Орлова, и Архипенко, и Альтман, и Цадкин, и Кислинг, и ставший впоследствии знаменитым актером Алэн Кюни.

В узких комнатках, получивших прозвище «гробы», не было электричества, а зачастую и никакого отопления, водились крысы, клопы и блохи. Зато Буше не приставал к своим постояльцам со счетами за квартиру, а добросердечная консьержка мадам Сегондэ подкармливала тех, кто казался уж совсем оголодавшим. В клетушках «Улья» жили надеждой, жили исступленным поиском, и часто средь бела дня, а то и посреди ночи, вдруг распахивалась дверь крошечной мастерской и раздавался отчаянный крик «ковбоя» Грановского: «Я гений...» Ночью с бойни доносились крики животных, долетал запах крови. По вечерам бренчала гитара, звучали испанские или русские песни, а по воспоминаньям

Фернана Леже, у поселившихся русских анархистов даже ночью можно было раздобыть стакан водки. Отзвуки этого ночного перезвона стаканов найдешь и в стихах Блэза Сандрара об «Улье»:

Безумные творенья
Рисунки, эскизы,
Картины...
Пустые бутылки...
...Казаки Христа и разложенный солнечный свет
...Бутылки
Зина
(О ней мы уже говорили)
Шагал
Шагал

Читатель отметил, конечно, явный российский привкус этих французских воспоминаний об «Улье». О, это была удивительная история: наряду с французами, итальянцами, венграми, в «Улье» в большом числе селились русские, среди которых львиную долю составляли евреи с российских окраин, из польских и белорусских местечек, где не только что традиций живописи не было, но и картин-то никто сроду не видел.

У «тосканского принца» Модильяни среди русских появилось много друзей, чьи имена то и дело мелькают в его биографии: один, как сообщают, познакомил его с Беатрис, другой представил ему будущего друга и благодетеля Зборовского, третий познакомил его с будущей женой Жанной.

Всем казалось странным, что интеллектуал и элегантный красавец Модильяни ближе всех сошелся в «Улье» с косноязычным, малограмотным, одетым всегда в одну и ту же грязную робу Хаимом Сутиным. Одиннадцатый сын в семье нищего портного из польско-белорусско-еврейского местечка Смиловичи, Сутин и по-русски-то заговорил лишь тринадцати лет отроду. Полагают, что рафинированного Модильяни влекло к неумытому, губастому, краснолицему «калмыку» (так называет его в своих мемуарах вряд ли видевший настоящих калмыков Жак Шапиро) ощущение сутинской природной талантливости, сутинские отчаянные поиски художественной правды и собственного пути. Сутин, как и Модильяни, неистово бился головой о «предел мира завершенного», достучался, как и Модильяни, до успеха, но, увы, как и Модильяни, — без особой радости и незадолго до смерти. Слава, это «не греющее солнце мертвых», чаще всего приходит слишком поздно. Судя по обрывкам воспоминаний (часто по русским свидетельствам, недоступным французам), могло их сближать и то, что полуграмотный Сутин обожал стихи, чаще всего ему даже малопонятные (ибо стихов на хорошо знакомом ему идише он не знал). Выпив, он начинал декламировать нежно любимого им Пушкина, расцвечивая его строки всеми красотами местечкового (польско-белорусско-еврейского) акцента. Воспоминание скульптора Жака Липшица, тоже некогда жившего в одном из «гробов» Улья, неожиданно высвечивает для нас уголок тогдашней жизни и портрет «тосканского принца» Модильяни.

«Однажды далеко за полночь, часа в три, наверно, нас разбудил вдруг неистовый стук в дверь. Я открыл. Модильяни, пьяный, стоял на пороге. С трудом ворочая языком, он кое-как объяснил мне, что видел у меня на книжной полке стихи Вийона и что он хотел бы их позаимствовать. Я зажег керосиновую лампу и стал искать этот томик, надеясь утихомирить его и снова уснуть. Как бы не так. Надежда моя была напрасной: он уселся в кресло и стал читать вслух своим громким и звучным голосом».

Что читал в эту ночь «тосканский Христос» (как звали его манекенщицы в «Ротонде»)? Скорей всего свою любимую жалобу Иова... Конечно, он предпочел бы прочесть ее замарашке Хаиму, который так благоговейно слушает стихи. Но Хаим уже, наверное, вырубился (ведь пили-то вместе). Кроме того, у Сутина не было не только Вийона на книжной полке, у него и клетушки собственной не было. Неизвестно даже, у кого он нынче пристроился дрыхнуть. Скорей всего, у земляка Пинхуса Кременя, вместе с которым приехал сюда из Вильны. Кременя послали родители, и нищему Сутину никогда бы сюда не добраться, если бы не подвернулся меценат-благодетель.

Французы и все прочие нерусские обитатели «Улья» не уставали удивляться этой сказочной породе — русско-еврейским меценатам. Вот и этот, адвокат, давший деньги Шагалу (Винавер), услышав рассказ про странного грязнулю Сутина, решил, что еще сотня в месяц его не разорит, а Господу добрые дела угодны. Впрочем, он ведь, скорей всего, и не верил в Господа, знаменитый Винавер, и приход всеобщего Добра надеялся ускорить насильем. Однако, в отличие от какого-нибудь Ульянова-Ленина, Добро и Доброту считал близкими понятиями, а вовсе не антиподами. И вот теперь он искал тут «настоящую» живопись, и этот странный клошар и искатель Сутин в этом странном Париже на скотобойно-космополитической окраине близ Версальских Ворот разбередил ему душу.

Позже, разбогатевший и по-прежнему несчастный Сутин жаловался, что это Моди научил его пить вино. Может, так оно и было. Ну а кто научил Моди? Он-то отчего пил, этот искушенный, высокообразованный тосканский сефард? Прежде, чем делать попытку найти ответ на этот всегда непростой вопрос, я хотел попросить у терпеливого читателя трехминутной передышки для того, чтобы совершить небольшую экскурсию в нашу половину века, в мою жизнь, казалось бы, никак не связанную с тогдашним «Ульем» и его обитателями.

Впервые в дом скульптора Жака Липшица, старого приятеля Модильяни, я попал лет пятнадцать тому назад, сразу по приезде в Париж. Я пришел в гости к Андрею Шимкевичу, симпатичному пасынку Липшица, жившему здесь в обществе собаки Мотьки и множества кошек. Женой Липшица и была мать моего приятеля Андрея, русская поэтесса-эмигрантка. А отец Андрея, русский революционер, тоже эмигрант, был выходцем из знаменитой петербургской семьи Шимкевичей.

В Париже молодая поэтесса, будущая Андрюшина мать, вышла замуж за Андрюшиного отца, а позднее, расставшись с ним, за скульптора Жака Липшица (ударение, пожалуйста, ставьте на последнем слоге — так тут положено), а когда вдруг грянула у них на родине революция, отец Андрея ринулся назад в Россию — служить революции. Заметался и пасынок Липшица, пятнадцатилетний Андрюша. Отец его там, в загадочной России, где совершались большие дела, стал красным командиром, а может, даже красным командармом, жил в знаменитом «Доме на набережной», где все были такие же, как он. Полный надежд юный Шимкевич уехал к отцу, который, понятно, с утра до вечера горел на работе. Андрей оказался, как и многие его тогдашние сверстники, на улице, ночевал в теплых асфальтовых котлах, осваивал беспризорницкие быт и нравы той пропащей Москвы. А потом — тюрьма, первый срок, первый побег, еще срок, еще тюрьма, еще срок (отца в промежутке между Андрюшиными тюрьмами, как можно догадаться, уже расстреляли), а у юноши были все лагеря да лагеря, бескрайний Архипелаг Гулаг, целых 28 лет лагерей! Возможно, оттого и выжил он, что рано получил лагерную закалку. Когда его выпустили, мать еще была жива — все силы положила она на то, чтоб вытащить во Францию сына, закоренелого русского лагерника. Ну а когда мы встретились с Андреем в пропахшем кошками доме Липшица, на краю Булонского Леса, не было уже в живых ни Жака Липшица (он умер незадолго до того на Капри), ни Андрюшиной матери, которую мог бы я расспросить о Модильяни... Зато можно было спросить у Андрея, не встречал ли он где-нибудь на пересылке Льва Николаевича Гумилева, сына Анны Андреевны Ахматовой и Николай Степаныча Гумилева, а может, также второго мужа Анны Андреевны или ее третьего мужа, или друга ее Мандельштама. После первой же рюмки Андрей отвечал, что да, конечно, встречал, и того встречал, и этого, и другого, и третьего, потому что не мог же он за 28 лет не встретить всех и каждого, это была его страна, единственная страна, которую он знал хорошо, — Россия Гулага.

Позже он пересказывал мне кое-какие материнские воспоминания. Говорил, что ночные вторжения Модильяни и чтение стихов не раз происходили у них в квартире на рю Монпарнас, где обитало много художников. Являясь туда, Модильяни обычно свистел во дворе, и мать спускалась, чтобы открыть дверь. Было это в конце войны. Вот тогда Липшиц, желая помочь Моди, и заказал ему портрет — свой и жены, вместе. Модильяни сказал, что возьмет по десять франков в час и чтоб была непременно бутылка вина. Но писал он быстро, кончил за два сеанса, и Липшиц, видя, как мало он заработал, предложил ему поработать еще. Модильяни отказался «портить портрет». Он никогда не дописывал, а писал сразу. Историю эту я знал по мемуарам Липшица, но мне нравилось выслушивать ее в Андрюшином исполнении — всегда вспоминалось, какое прекрасное лицо у его матушки на этом портрете Модильяни.

Для двадцатипятилетнего Амедео год перед встречей с молодой русской поэтессой (1909—1910) был годом особенно напряженного труда. То ли влияние африканского его увлечения, то ли знакомство с соседом по Сите Фальгьер, румыном Бранкузи укрепило в нем желание продолжать занятия скульптурой. Не только Бранкузи поддерживал Моди в этом намерении, но и русские друзья-скульпторы — Осип Цадкин, Оскар Мещанинов, Жак Липшиц, Надельман. Конечно, скульптура его тоже должна стать открытием, на меньшее он не был согласен. Творенья его не будут глиняными моделями, отдаваемыми на доделку подмастерьям (как у какого-нибудь Родена или старика Буше), — он сам будет, как каторжный, бить по камню. Перед ним маячили африканские и тихоокеанские примитивы, шедевры европейской ранней готики, загадочные лики древнего Египта. Для всего этого требовались материалы, деньги. Естьлегенда, что ему приходилось в то время красть камни со стройки. Притом разоряло еще и неизбежное кафе «Ротонда» — этот приют художников, маршанов-торговцев, натурщиц, литераторов, монпарнасской богемы. Разоряли губительные вино и гашиш. Вино становилось частью его жизни.

Летом 1909 года друзья уговорили его, вконец отощавшего, поехать домой отдохнуть. Увидев своего нищего и изможденного Дедо на пристани в Ливорно, мать всплеснула руками и, пряча слезы, принялась за хлопоты, чтобы его откормить и хоть как-то приодеть.

О, с ним было нелегко, с нынешним Дедо, вернувшимся в отчий дом из дебрей «Улья» и Монпарнаса. Ножницами он сам кое-как подкоротил рукава у нового заказанного ею костюма, оторвал подкладку у купленной ею шикарной шляпы. И все же он был дома и мать была счастлива. Она написала о своей радости невестке Вере, жене социалиста Эммануэле. Вера приехала тоже, и Дедо написал ее портрет. Он встретил в Ливорно двадцатидвухлетнюю Биче, вместе с которой когда-то учился в школе, и немедленно сел за ее портрет. У нее была такая длинная, такая прекрасная шея, у этой юной Биче. Мать была счастлива. Как знать — может, он женится, останется дома. Приехала тетушка Лора Гарсэн, и они с Дедо засели писать статьи об искусстве. Потом Дедо пропадал в ателье у друга, потом пытался достать камень для скульптуры, потом писал какого-то нищего, а потом... Потом вдруг снова уехал в этот свой неотвязный Париж.

Доктор Поль Александр нашел в почтовом ящике записку Моди. «Дорогой П., я уже неделю в Париже. Зашел к тебе на Малаховское, но напрасно. Очень хочу тебя видеть. Привет. Модильяни». Моди не терпелось показать своему почитателю и меценату (очень еще небогатому, впрочем, меценату) новое полотно — «Нищий из Ливорно». В Салоне Независимых в тот год он выставил шесть картин и этюдов (в том числе три, написанных в Ливорно). Восторженный его поклонник, доктор Александр считал, что своим этюдом «Виолончелист» Моди «превзошел Сезанна».

Даже такой дотошный его биограф, как Жанна Модильяни, не смогла установить с точностью, когда и в какой из своих многочисленных обителей он жил в эти годы, — когда в «Улье», когда на Монпарнасе (дом 39), когда на бульваре Распай 216, когда на улице Сэн-Готар, когда в проезде Элизэ де Бозар, когда в монастыре Птиц, когда в знаменитом Бато-Лавуар, когда на улице Дуэ... Похоже, что к 1911 он водворился уже в мастерской в Ситэ Фальгьер... Но зима 1909—1910 уже была нелегкой.

А весной 1910 в Париж приехала Анна Горенко. Точнее, приехали молодожены, муж и жена Гумилевы.

Первая встреча

Итак, поздней весной в самом начале июня супругов Гумилевых можно было увидеть на парижской улице.

Она очень высокая, с царственной походкой и неповторимым, не русским профилем (профиль ее ни с чьим не спутаешь, и на этом отчасти основаны нынешние сенсационные открытия). Так как повесть наша документальная, предоставлю слово тем, кто ее видел в те годы. Н.Г. Чулкова как раз и встречала Анну на парижской улице, так что ее свидетельство для нас очень существенно.

«Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая... На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером — это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж — поэт Н.С. Гумилев».

А вот как влюбленный в нее литературовед и писатель Николай Недоброво писал о ней (27 апреля 1914 года) своему другу-художнику Борису Анрепу. «Попросту красивой ее назвать нельзя, но внешность ее настолько интересна, что с нее стоит сделать и леонардовский рисунок, и гейнсборовский портрет маслом, и икону темперой, а пуще всего поместить в самом значащем месте мозаики, изображающей мир поэзии».

Припомним еще раз, что она была ясновидящая, русалка, ворожея, ведунья, колдунья (или считала себя таковой, что почти то же самое), что она была «настоящий поэт» (или уже считала себя таковым), что она была загадочная «русская аристократка» из загадочной страны России. Загадками этими заинтриговали Францию Тургенев, Толстой и Достоевский, над Монпарнасом уже витал тогда романтический образ «монпарнасской мадонны» Марии Башкирцевой, и, может, поэтому новые русские эгерии одерживали почти без труда свои блистательные победы на Монпарнасе (Гала, Эльза, Майя, Лидия, Дина). О них нынче много написано, но не об Анне Ахматовой.

А что же спутник ее тогдашний Николай Гумилев? Так мало говорят нам все его бледные фотографии и дагерротипы начала века, что предпочтем снова предоставить слово его современникам. Вот как описывает тогдашнего Гумилева Сергей Маковский. «Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке, с очень высоким, темно-синим воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось, бесформенно мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи. Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил...» Женщины, впрочем, к внешности Гумилева куда более снисходительны. По описанию жены его брата, он был «высокий, худощавый, очень приветливый, с крупными чертами лица, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми, гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, с необыкновенно тонкими, красивыми белыми руками. Походка у него была мягкая, и корпус он держал чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно». Оригинальность и подчеркнутую элегантность его костюма отмечали все — его лимонные носки при лимонной же феске и русской рубахе на даче (по описанию дачной соседки госпожи Неведомской), и оленью доху с белым рисунком по подолу, ушастую оленью шапку и пестрый африканский портфель зимой в Петербурге (по описанию ученицы его на ниве поэзии Ирины Одоевцой).

Таков портрет молодого супруга Анны. В нем уже угадывается манерность, непрестанная «игра в роли», ставшая второй натурой. Роли, маски, литературные его герои срастались с этим странным юношей, и в упорстве своем он переделывал самую свою природу. Он был хилым и не слишком героическим персонажем от рождения, но он срастался мало-помалу с персонажами своей «конквистадорской» поэзии и становился бесстрашным, рвался в бой, проявил героизм на войне и обрел славную, мученическую смерть под пулями большевистских убийц.

Можно представить, что тотчас после приезда молодожены отправились на прогулку по улицам, площадям и скверам Парижа — Латинский квартал, Большие Бульвары, Опера, Марэ, остров Ситэ, Пасси, Шанзэлизэ, Монпарнас, Трокадеро и, показав Анне красоты прославленного города, Гумилев, конечно уж, повел ее на Монпарнас — в знаменитую «Ротонду», что и ныне красуется вывеской, былой славой и немыслимой дороговизной на углу бульвара Распай, улицы Вавэн и бульвара Монпарнас (памятный для русских на протяжении чуть ли не трех десятилетий угол). Думаю, что именно тут в «Ротонде» и увидели впервые друг друга Ахматова и Модильяни2.

Ко времени приезда нашей героини в Париж окончательно сложилась репутация Большого Монпарнаса, а крошечный бар «Ротонда» обзавелся красивым залом3. Впрочем, очень скоро и в этом зале стало тесно, шумно и накурено, как в каком-нибудь английском пабе. Были тут заезжие новички-иностранцы, но по большей части все же свои, завсегдатаи — художники, скульпторы, поклонники искусства, они же зачастую и торговцы — маршаны, поэты, актеры и актрисы, будущие знаменитости («будущих» вообще было много), журналисты, манекенщицы и прочий богемный люд, «монпарно». Попадались также и разных национальностей политики, тоже пока мало известные — скажем, бывал Лев Троцкий со своим мексиканским другом, кубистом Диегой Риверой, которому суждено было стать у себя в Мексике большой знаменитостью. Интересно, что чувствовал поэт Гумилев, сталкиваясь у стойки с одним из будущих своих палачей — Троцким? Да и сам-то Троцкий могли разглядеть очертания будущей российской своей карьеры и страшного своего конца?

Никто ничего не предчувствовал. На дворе стояла еще только весна 1910 года, славная предвоенная весна мирного Парижа. Кого только из знакомых персонажей мы ни видим в эти дни в «Ротонде»? Вот, отчаянно жестикулируя руками, что-то кому-то доказывает острый на язык молодой Эренбург. А вот пришел уже преуспевающий испанец Пабло Пикассо и с ним неизменный Ортис де Зарате. Появился и Осип Цадкин с верной своей спутницей, огромной собакой Калуш — загоняет собаку под стол, чтоб не злить добрейшего хозяина «Ротонды». Атам еще два скульптора, тоже русские

— Оскар Мещанинов и Жак Липшиц, и Мария Васильева с ученицей, и поэт Марк Талов. А вон и еще обитатели «Улья»

— то ли индиец, то ли ковбой Грановский, рубаха-парень (до самого нацистского крематория дотянет на Монпарнасе), и знаменитый «Кики», Кислинг, монпарнасский завсегдатай, по нему утром и вечером можно часы ставить — ровно в шесть Кислинг удаляется из бара. Рядом с Кислингом — мулатка Айша, манекенщица, его и многих верная подруга, экзотический цветок Монпарнаса. Есть и вторая, Кики, еще ярче звездочка, хотя и беленькая. В один прекрасный день она сама взялась за кисть и оказался талант. Потом написала мемуары. Потом стала певицей. Говорят, что потом фашисты ее расстреляли «по какому-то фантастическому подозрению...» Пришли и старики — Андре Дерэн, Отон Фриз, Шарль Герэн. Японец Фуджита с серьгой в ухе, важный, молчаливый, изредка перекинется двумя-тремя словами с денди в фетровой шляпе и красном шарфе, тосканцем Модильяни. Этот, последний, с неизменным своим синим блокнотом, пока трезв, говорит мало — все время рисует. Иногда вдруг остервенело рвет прелестный рисунок, чем-то недотянувший до одному ему известного уровня. Ищет глазами новую модель, потому что без контакта с человеческим лицом, душой, фигурой — писать не может.

Она-то сразу, как вошли, заметила этого красивого человека в красном шарфе. Через полвека рассказывала об этом мгновенье многим — всякий раз по-разному, уже шло мифотворчество. Говорила, что впервые заметила красивого, бледного человека в красном шарфе. Ее поразил его голос (о котором она потом столько раз писала в стихах). По-разному вспоминала. Скажем, такое. «Думаю, какой интересный еврей... А он думает, какая интересная француженка...», — это уже из поздних, часто противоречивых друг другу рассказов, из тех, что подруга Надя Мандельштам называет «пластинками», это, конечно, была выдумка. Ведь только год спустя, по ее собственному свидетельству, он впервые сообщил ей, что он еврей, чтобы вдруг не подумала, что скрывает. Он ведь и не похож был на еврея, особенно в космополитической толпе «Ротонды». К тому же Анна не знала, скорей всего, кто такой — этот сефард. Что же до него, то он тоже вряд ли принял ее за француженку — слишком яркое лицо, иная смесь кровей.

Скорее всего их представил друг другу какой-нибудь из русских (скажем, Мария Васильева или Осип Цадкин). Анна вспоминает, что его поразило ее умение читать мысли. Может, и правда поразило. Когда женщина нравится, в ней ведь все поражает.

Возможно, она сразу же бросила взгляд на стоявший перед ним стакан с вином, на что он ответил с вызовом: «Алкоголь отгораживает от всего... Уводит внутрь самого себя... Я пью не для веселья. Это тоже для работы...»

Он оборвал линию в блокноте. «Покажите», — сказала она. К ее ужасу, он вдруг стал с остервенением рвать лист, выдернув его из блокнота. «Да, да... — сказала она вдруг, — мои старые стихи... Я тоже...» Он поднял голову, и она поняла, что слово «стихи» для него не безразлично. «Мой муж поэт», — сообщила она. Но он даже не повернул голову к подошедшему Гумилеву. Гумилев сказал по-русски, что пора уходить из этого сарая. Что и так уж слишком засиделись. Точнее, она слишком... Модильяни вдруг воскликнул, что это низость говорить при нем на языке, которого он не знает. Что ни один из его русских друзей так бы не поступил. Что он никому не позволит! На них теперь смотрели с любопытством. Все знали, что когда у Моди такой голос, хорошего не жди. «Нам надо идти», — сказала она, поспешно вставая. Гумилев улыбался — он-то знал, что этим кончится. Моди вдруг притих. «Мне нужен ваш адрес, — сказал он с отчаяньем, — я все объясню. Вы ничего не поняли...» «Я принесу адрес, — сказала она. — Я еще зайду...»

Гумилев смотрел на нее с отчаяньем, зная, что она сделает все, что ей захочется. Свободная женщина, свобода, борьба за свободу — Боже, какая тоска! Она будет сидеть и страдальчески молчать, когда они придут в отель, и им снова нечего будет делать друг с другом.

У нас, как точеные, руки,
Красивы у нас имена?
Но мертвой, томительной скуке
Душа навсегда отдана.

Позднее она рассказывала, что у Гумилева и впрямь произошла какая-то ссора с Моди, из-за того, что Гумилев говорил в его присутствии по-русски, что Модильяни был пьян. Когда и где это было, она не уточняла, она вообще почти никогда не говорила о том, что знал и думал обо всем этом Гумилев. Раз только проговорилась смутно, через пятнадцать лет, и то сразу пошла на попятный.

Через полвека, в своих очень сдержанных воспоминаниях (о ее чувствах там ни слова) она писала, что они встретились с Амедео в 1910, но тогда она «видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз». Где она виделась с Амедео? Что было между ними? Иные искусствоведы датируют ее «ню» 1910 годом. Может, он уже тогда рисовал ее «ню»? Где?..

Он слал ей «всю зиму» безумные письма, из которых она «запомнила несколько фраз», а гласности предала две фразы, и впрямь влюбленные.

Амедео между первой и второй встречей

Ахматова написала полвека спустя, что оба они стояли в пору их встречи на пороге самораскрытия, реализации таланта. Амедео, впрочем, шел к этой реализации уже давно, но «решительный поворот для него приходится, по моему мнению, на 1910», — пишет дочь Жанна Модильяни.

Скульптор Жак Липшиц так вспоминает о посещении мастерской Модильяни в Сите Фальгьер. «Когда я пришел к нему, он работал, стоя, и несколько каменных голов — кажется, пять — стояли на цементном покрытии дворика перед ателье. Он как раз группировал их. Как сейчас вижу, склоняясь над ними, он объясняет мне, что они должны являть единое целое. Если не ошибаюсь, они были спустя несколько месяцев выставлены в Осеннем салоне, где стояли, точно трубы какого-то органа, настроенного на музыку, звучащую у него в душе».

Художник пишет, с каким упорством и упоением работал его сосед-тосканец по ателье в «Розовой Вилле», как называли тамошние художники дом в Сите Фальгьер.

«Просыпаясь рано, Модильяни тесал во дворе камень. Головы на длинной шее выстраивались в шеренгу перед его ателье, одни лишь едва тронутые резцом, другие уже завершенные... К вечеру, закончив труд, он поливал свои скульптуры. С любовью, как поливают цветы, этот рачительный и дотошный скульптор-садовник ждал пока стечет вся вода через дырочки лейки... Потом, присев на корточки у входа в свое ателье, он наблюдал, как они сверкают в последних отблесках заходящего солнца, и говорил, спокойный, счастливый: «Они точно отлиты из золота».

Раме вспоминает, что со временем «его головы мало-помалу принимали форму удлиненных яиц, установленных на безупречных цилиндрах, с легким только намеком на прорези глаз, нос и рот, которые не должны были нарушать единство пластической формы».

Тот же Раме вспоминает, что долги его терпеливой хозяйке «Розовой Виллы», а позже и ее наследнику росли угрожающе. Моди давно уж жил в кредит. Деньги мало интересовали его — он был одним из самых беспечных и бескорыстных художников на нищем и беспечном Монпарнасе.

В поисках своего пути отчаянно боровшийся с преградами Модильяни обращался и к вину и к гашишу, о которых один из его кумиров (Бодлер) писал как о средстве «расширения индивидуальности». У Модильяни было то же самое бодлеровское стремление, «распалить свой опыт, приоткрыть завесу бесконечности». Эксперименты эти стоили ему здоровья и ввергали его в новые долги. Именно к тому времени относится его письмо к брату Умберто.

«Милый Умберто,
прежде всего — спасибо за нежданное воспомоществование. Со временем, надеюсь, я смогу войти в колею — главное не терять головы. Ты спрашиваешь, что я намерен делать. Работать, выставляться. У меня такое чувство, что в один прекрасный день я себе пробью путь...»

В этот трудный год он часто вспоминал о встрече с русской незнакомкой и, как уже сказано, писал ей отчаянные, несдержанно нежные письма. Ему хотелось снова смотреть ей в глаза, как тогда... Когда тогда? Где тогда? Где и сколько раз успел и они встретиться? Мы не знаем. Не знаем и того, что она писала в ответ на его письма. Мы знаем только, что она сделала в ответ на них.

Анна после первой встречи с Амедео

В Петербург Гумилевы возвращались в одном вагоне с Сергеем Маковским. Никому пока не известной поэтессе льстило общение с влиятельным редактором модного петербургского журнала, покровителем Гумилева. Легко представить себе и то, что юной, печальной Анне, смущенной неладами в браке и своей парижской тайной, нетрудно было очаровать влюбчивого и поверхностного Маковского. Он был, конечно, на стороне Анны — хотя понимал уже и тогда, что для «повесы» Гумилева она «единственная». Что мог знать о ней Маковский?

«В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться «по душе», — писал он. — Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов «без последствий», — но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызвал не то растроганное любопытство, не то жалость.»

Мы не знаем о чем говорила и о чем молчала скрытная мечтательница. Потерпите чуть-чуть, скоро хлынут удивительные стихи, которые нам о многом расскажут, хотя, по мнению критики, они до крайности скрытны, зашифрованы, загадочны, как сама Ахматова тех дальних лет.

Пока же перенесемся в Россию, в Царское Село, в комнату, где по воле судьбы, сходятся ежедневно два не приспособленных к совместному житью, два вольнолюбивых, обидчивых, не знающих удержу существа.

Гумилев ничего не может понять в ее поведении и чувствах. Боится принять догадку за окончательную реальность, он глядит на ее любимое, отчужденное лицо и пытается отшутиться (куда как не шуточным) стихотвореньем.

Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью,
А думал, забавницу,
Гадал — своенравницу.
Веселую птицу-певунью.

Молчит — только ежится
И все ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую,
Над участью, Богом заклятою.

Отчего пишет он уже в этих ранних стихах про ее вину («ее виноватую»)? В чем ее вина? В том, что пошла замуж, не зная, кто ей нужен и что нужно? Или уже знает он что-то о парижских ее эскападах? Так или иначе, дома происходят бесконечные «объяснения», разговор глухих, точнее, диалоги с немой («молчит — только ежится»), «По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил серьезно и гордится ею...» — простовато сообщает тот же Маковский. Все это однако скоро становится им не по силам. Ей первой — она уезжает в ту зиму к матери в Киев, и раз, и два. Он пытается спасти свое мужское самолюбие. Как и прежде, до этой долгожданной женитьбы, он должен доказывать, что он мужчина, воин, конквистадор, покоритель. «Отстаивая свою «свободу», — пишет о Гумилеве все тот Маковский, — он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих «побед». И не найдя в них утешения, Гумилев решается бежать снова в Африку (всего-то ведь прошло два месяца после их возвращения из Парижа) и дает Анне, которая уже снова в Киеве у матери, телеграмму: «Если хочешь меня застать, возвращайся скорее, потому что я уезжаю в Африку». Мог бы уехать и без телеграммы, но хотелось ее видеть, хотелось еще раз себя обмануть.

Между тем Анна вернулась в Киев, а с января поселилась в Царском Селе, ездила в Петербург, вхожа была в разные знаменитые дома. «Бывала у Чудовских, у Толстых, у Вячеслава Иванова на «башне». Там она сидела, прекрасная, юная, бледная, еще не решалась прочесть стихи, но уже знала про себя, что она поэтесса, и настоящая. Но если поэзия ее еще не звучала там, то красота и осанка были тотчас замечены на «башне», где столько говорили и думали о грехе и любви, где и сам хозяин, «златокудрый бог» Вячеслав Иванов влюблен был в свою юную падчерицу, куда юные девы шли с замиранием сердца4.

И если не возникло у Анны на «башне» какого-нибудь «рокового» романа, то может потому, что у нее была своя сердечная тайна, уже были томившие ее переживания, и как нельзя более кстати оказалась эта новая встреча с «отечеством поэтов», с Царским Селом.

Амедео писал ей влюбленные, осатанелые письма («Ты во мне как наваждение...»). Он-то и присутствует постоянно в ее стихах этого времени.

В пушистой муфте руки холодели.
Мне стало страшно, стало как-то смутно.
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви, воздушной и минутной!

О нем, вероятно, и это, полное ревности стихотворенье, которое Маковский с такой великолепной уверенностью адресует отвергнутому скитальцу Гумилеву.

Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.

Этот его голос, который, как она призналась позднее, «навсегда остался в памяти», он и в стихотворении, помеченном февралем 1911 года:

Смотреть, как гаснут полосы
В закатном мраке хвои,
Пьянея звуком голоса,
Похожего на твой.
И знать, что все потеряно,
Что жизнь — проклятый ад!
О, я была уверена,
Что ты придешь назад.

Тем же февралем помечено и другое стихотворение — об измене и «непрощенной лжи».

И видела тонкие руки,
И темный, насмешливый рот.
«Ты с кем на заре целовалась,
Клялась, что погибнешь в разлуке,
И жгучую радость таила,
Рыдая у черных ворот?..»

Но, может быть, это все наши фантазии, и стихи ни о ком конкретном? Те, кто хорошо знали молодую Ахматову, не дают укрепиться в этом сомнении. «У Ахматовой подстроками всегда вполне конкретный образ, вполне конкретный факт, — пишет В. Срезневская, — хотя и не названный по имени».

Анна знала цену тому, что так вольно и уверенно лилось сейчас из-под ее пера. И поскольку она жила в кругу, где писание стихов и вообще искусство считалось главным (а может, и единственно достойным человека) занятием на земле, легко представить себе тогдашнее ее состояние, ее торжество, радость творчества.

Вот снова воспоминание Маковского:

«Женившись, я поселился тоже в Царском Селе... в отсутствие Гумилева навещал Ахматову, всегда какую-то загадочно-печальную и вызывавшую к себе нежное сочувствие. Как-то Гумилев был в отъезде, зашла она к моей жене, читала стихи. (Оставим эти мемуарные экивоки — почему стихи надо читать неведомой жене, а не «нежно сочувствующему» и влиятельному петербургскому редактору и поэту? — Б.Н.) Она еще не печаталась в журналах, Гумилев «не позволял». Прослушав некоторые из ее стихотворений, я тотчас предложил поместить их в «Аполлоне». Она колебалась... что скажет Николай Степанович, когда вернется? Он был решительно против ее писательства. Но я настаивал. «Хорошо, беру на себя всю ответственность. Разрешаю вам говорить, что эти строфы я попросту выкрал из вашего альбома и напечатал самовластно».

«Так и условились... Стихи Ахматовой, как появились в «Аполлоне», вызвали столько похвал, что Гумилеву, вернувшемуся из «дальних странствий», оставалось только примириться с фаит аччомпли (свершившимся фактом — Б.Н.). Позже он первый восхищался талантом жены и, хотя всегда относился ревниво к ее успеху, считал ее лучшей своей ученицей-акмеисткой. Но тут акмеизм — отмечу в двух словах — пожалуй и ни причем, — справедливо заключает Маковский, — Дарование Ахматовой (очень большое), созревавшее в тишине и безвестности, в гумилевской выучке не нуждалось. Вкус у нее куда безусловней его вкуса, поэтический вкус, не говоря об уме, гораздо тоньше...»

В ее стихах сразу открылись качества, в отсутствии которых упрекают до сих пор самого Гумилева, — подлинная лирика, «глубоко пережитое чувство» (по выражению того же Маковского). Даже благожелательный Брюсов, которому молодой Гумилев так преданно подражал, сетовал, что стихи его отстают от роста его души. Лишь в самых последних стихах таки не дожившего, по мнению многих, до подлинной зрелости Гумилева проявилось умение поэтически выразить свои чувства и боль. А его молодая жена с таких стихов начинала, и слава сопровождала ее уже с первых шагов (достаточно сказать, что среди первых ее «аполлоновских» стихов был «Сероглазый король», которого пели по всей России и непременного исполнения которого, как свидетельствует Вертинский, требовали от него даже в глухой бессарабской деревне).

Гумилев гордился успехами жены. Не очень верится в то, что он был всерьез «против ее писательства». Но ревность к такому мгновенному взлету он мог, без сомнения, испытывать. Мог еще и догадываться, что не он, а другой сумел возжечь это пламя. Впрочем, если он и не догадывался, кто этот другой, то происшедшее следующей весной могло подсказать ему это с достаточной очевидностью.

В самый разгар первых своих поэтических успехов молодая Ахматова одна отправляется в Париж — к тому, чей голос звучал весь этот год в ее душе и так ясно слышен в ее стихах. Уезжает к Амедео Модильяни.

Лето их любви

Она приехала в конце весны, перед самым началом парижского лета и поселилась на левом берегу Сены, в старинном доме на рю Бонапарт, неподалеку от бульвара Сен-Жермен и близ площади Сен-Сюльпис. Интересно было бы узнать какие-нибудь бытовые подробности этой поездки — кто дал ей деньги на поездку, кто снял квартиру — но, увы, узнать нам об это негде. Поездку скорей всего оплатил Гумилев (он пошутил как-то, что Аннушке надо давать сто рублей на иголки), а квартиру мог подыскать и Модильяни — не слишком далеко от Монпарнаса, от улицы Вожирар и Сите Фальгьер, где у него была мастерская.

Встреча их была долгожданной и радостной. Амедео писал ей письма, она сочиняла о нем стихи. Может, именно поэтому, прочитав позже о тяжелом, необузданном нраве этого «пропащего гения» с Монпарнаса, Ахматова писала в мемуарах, что она «могла знать только одну сторону его сущности (сияющую)». Не могла же она, хотя бы и в молодости, знаться с веселыми и вечно пьющими монпарнасскими грешниками. В ту весеннюю парижскую пору она была уже приличной, замужней дамой, а в пору написания мемуаров — почтенного возраста знаменитостью, во всем мире почитаемой поэтессой.

Впрочем, Бог с ними, с мемуарами. Перенесемся в 1911 год, когда вдали от Царского Села, Слепнева и Петербурга, наедине с Модильяни юная Анна думала и чувствовала по-другому: радость и грех одновременно.

Мне с тобою пьяным весело —
Смысла нет в твоих рассказах.
Осень ранняя развесила
Флаги желтые на вязах.
  Оба мы в страну обманную
  Забрели и горько каемся,
  Но зачем улыбкой странною
  И застывшей улыбаемся?
  Мы хотели муки жалящей
  Вместо счастья безмятежного...
Не покину я товарища
И беспутного и нежного.

Стихи передают атмосферу бесшабашного вечернего шляния по ярко освещенным парижским кафе, легкого опьянения, влюбленности («первый раз одна с любимым»), разговоров взахлеб на иностранном для обоих языке.

Иногда, днем, он делал перерыв в работе и они встречались в Люксембургском саду (каковой променад, один за свою пристойность, и был через пол века допущен ею в свой мемуарный очерк). Шел дождь. Укрывшись под его огромным старым зонтом, они сидели, прижавшись друг к другу, на скамейке и «в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались», что помнят «одни и те же вещи».

Небо над городом плачет,
Плачет и сердце мое.
Что оно, что оно значит,
Это унынье мое?

Как-то особенно больно
Плакать в тиши ни о чем.
Плачу, но плачу невольно,
Плачу, не зная о чем.

Возможно, в эти же минуты он вытаскивал томик Лотреамона, который вечно таскал в кармане, и с мальчишеской злою усмешкою зачитывал дерзкие суждения этого предтечи сюрреалистов, жившего в Париже за полстолетье до них и также, как они, презиравшего фарисеев и буржуа:

«Вон, поглядите, там, средь цветов и кустарников, спит крепким сном на газоне, усыпленный рыданьями — гермафродит. Луна, из завала туч свой выбарахтав круг, бледным лучом ласкает лик этот нежный подростка. Черты его нам являют верх мужской энергии, но и нежную ласку божественной девы тоже...»

Или это:

«Я союз заключил с проститутками, чтобы смуту посеять в семьях. Помню ночь накануне вступления в эту опасную связь. Я увидел перед собою надгробье. Я услышал, как светлячок, что был громаден, как дом, мне сказал: «Прочти эту надпись. Я тебе посвечу. Ты увидишь, что это не я учредил этот высший порядок...»

Или вот это:

«Что за тень отпечатал с небывалою четкостью на стене моей комнаты этот фантастический сгорбленный силуэт? Когда я терзаю сердце свое этим вечным вопросом, мучительным и безмолвным, не величия формы ищу я, а реальности и трезвости стиля... Блондинки...»

— Ты будешь ночевать у меня, — сказала она, — и ничего не будет у нас на стене — ни блондинки из Мальдадора, ни портрета брюнетки...

Она хотела сказать что-нибудь снисходительно-шутливое про вечные эти поиски стиля и натуры, но она знала, что неизменный синий блокнот будет с ним, когда он придет к ней ночью на рю Бонапарт. Знала, что он будет снова ее рисовать — и при отблесках лампы, ночью, и под утро, утомленный и умиленный. Она позировала послушно и надевала тяжелые африканские бусы, и заламывала руки над головой, оправляя прическу, замирая в недвижности с затекшими руками, и даже вставала в поразившую его (но хорошо знакомую уже и посетителями ивановской «башни») позу «женщины-змеи»5.

Она, конечно, понимала, что и он не свободен тоже, что он раб своего дара, что он в поиске, в муках того, что ей о, счастье! — дается пока так легко... Как, скажем, эти стихи, которые она с такой откровенностью назвала «надписью на неоконченном портрете»:

Взлетевших рук излом больной,
В глазах улыбка исступленья,
Я не могла бы стать иной
Пред горьким часом наслажденья.

Он так хотел, он так велел
Словами мертвыми и злыми,
Мой рот тревожно заалел
И щеки стали снеговыми...

Для Амедео, как и для обожаемого им Данте, эта бледность была цветом страсти и цветом благочестия. С волнением глядя на эту вдруг углубившуюся бледность ее и без того мраморного лица, Амедео читал любимые строки:

Color d'amore e di pieta semblanti
non preser mai cosi mirabilmente
viso di donna...

(Цвет любви благочестия цвету подобный
Преображал ли когда-нибудь
Девичий лик так чудесно...)

Она знала, как быстро он меняется, как из неистового и злого становится разнеженным, добрым. Она заметила, что и портреты отражают эти его перемены — они бывают вечерние, ночные, утренние. Они были неистовы, откровенно и бесстыдно чувственны. Она научилась распознавать на его женских портретах неудовлетворенную страсть или усталость тела, и она ревновала его к этим женщинам на портретах. По вечерам она ждала его, чтобы открыть ему входную дверь. «Чтобы не разбудить консьержку», — оправдывала эти ночные часы ожидания. Через полвека ей очень хотелось хотя бы упомянуть о них в лукавом своем мемуарном очерке, не так, чтобы, упаси Боже, никаких намеков на то, что он приходил к ней ночами (умный поймет и сам, Sapienti Sat). Писала она загадочно и романтично:

«Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жал юз и следила за его тенью, медлившей под моими окнами».

Вот и все. Остальное так легко додумать! Ночь принадлежала им:

Благослови же небеса —
Ты первый раз одна с любимым.

Бывало, что Амедео не приходил вовсе. Когда ему (какой говорил) не работалось. Он ронял «мертвые и злые» слова, а она всю ночь оставалась одна в этой чужой комнате, где «так душно пахнет старое саше».

И нет греха в его вине,
Ушел, глядит в глаза другие,
Но ничего не снится мне
В моей предсмертной летаргии.

Иногда и она пыталась освободиться от этого наваждения, сбежать от него в другой Париж. Через много лет она рассказала молодым друзьям про какой-то парижский ужин в компании «авиаторов», летчиков. Было жарко, она сняла под столом туфли, а потом, когда стала обуваться, обнаружила водной туфле карточку легендарного Блерио. Возможно, знаменитый летчик назначал ей свидание. И вероятно, она пошла на это свидание, потому что вспомнила однажды, через полвека (а добросовестный А. Найман записал это ее воспоминание), как она гуляла по парку с каким-то французским генералом. И было ей с ним, вероятно, довольно скучно, потому что в ее очерке о Модильяни есть такие странные (к Модильяни вряд ли имеющие касательство) строки:

«Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами». О ком этот странный, лукавый рассказ, или о чем?

Иногда Моди рассказывал ей истории про своих знакомых. Выходило, что все они просто замечательные люди. Например, хозяйка их «розовой виллы» в Сите Фальгьер, где его ателье. Анна вспоминала, как злобно косится на нее эта старуха, но Амедео начинал доказывать, что это замечательная женщина, — воистину бальзаковская героиня. Она дотошно записывает в свою книгу малейшие долги, но ей не приходит в голову с тебя их требовать. А Сутин, видела ли она, какое у него лицо? Анна говорила со смехом, что давно не встречала подобных уродов, и Амедео начинал доказывать, что у этого Хаима замечательное лицо — вот он напишет его портрет и тогда все поймут, что этот русский красив, потому что он гений... Вот можно сейчас пойти в «Улей»... Нет, она не хотела идти в «Улей. Там было слишком много русских. Среди них могли оказаться их общие с Гумилевым знакомые. И потом она вовсе не хотела снова видеть этого сумасшедшего Хаима.

И еще: она не могла понять, на что он живет. Он казался ей очень бедным по сравнению с ее петербургскими друзьями. Она знала, что он презирает буржуа и не заговаривала с ним о деньгах. Она тоже презирала буржуа, но чтоб такая бедность? Она вспоминала, что приличные люди брали в Люксембургском саду железные стулья. Они с Гумилевым брали такие стулья тоже, это совсем недорого. С Амедео они сидели на бесплатной скамейке. Значит даже за это он не мог заплатить.

Бывало, у него появлялись ненадолго какие-то деньги, и тогда он был безудержно щедр. Они слонялись по кафе, брали экипаж и ехали в Булонский лес («И словно тушью нарисован В альбоме старом Булонский лес») или в парк Бют де Шомон. Во время такой прогулки она и поломала страусово перо (то самое, которое видела на ее парижской шляпе госпожа Чулкова).

Она любила, когда они забредали в какой-нибудь небольшой парк, где музыканты сидели на круглой эстраде и где становилось так невыразимо весело или так невыразимо грустно от вечерней музыки и от мыслей о предстоящей разлуке:

Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем.
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду...

Потом было прощание, последняя их прогулка, последний парк, последняя ночь. Той осенью, в Царском Селе, она написала «Песню последней встречи», которая сразу стала одним из самых модных и знаменитых в России стихотворений, таким знаменитым и таким модным, что стареющая Ахматова возненавидела его к концу жизни, ревнуя к своей былой славе и даже сочтя ее позднее незаслуженной. Там все было, в этом раннем стихотворении, — и эти ступеньки от двери до тротуара, и эти клены на рю Бонапарт, и мертвящее горе разлуки, и роковые предчувствия...

Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.

Показалось, что много ступеней,
А я знала — их только три!
Между кленов шепот осенний
Попросил: «Со мною умри!

Я обманут моей унылой,
Переменчивой, злой судьбой».
Я ответила: «Милый, милый!
И я тоже. Умру с тобой...»

Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.

А потом она сама сказала, чтоб он уходил — она вдруг поняла, что это конец. Так, во всяком случае, рассказывает малоизвестное стихотворение: она осталась одна в этом полукруглом зале, где пол был засыпан опилками и где старик, похожий на барана, с такой важностью читал «Фигаро», точно это была Библия.

Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.

Неотвязный Париж

«В 1911 году я приехала в Слепнево прямо из Парижа, — вспоминала Ахматова полвека спустя, — и горбатая прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая веками знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: «К Слепневским господам хранцуженка приехала»...

Ей врезалось это в память, потому что так точно совпадало с тогдашней ее отчужденностью: мыслями она была еще с ним, еще там, в Париже, и Слепнево одно могло дать ей сейчас свободу и одиночество. Главное же, что ей никак нельзя было сейчас оставаться с глазу на глаз с Гумилевым. Страх перед этой встречей (страх и стыд) истерзали ее еще в пути от Парижа до Петербурга. Она написала тогда:

Болья знаю нестерпимую,
Стыд обратного пути...
Страшно, страшно к нелюбимому,
Страшно к тихому войти...

Она знала, что Николай ее ждет, что он уже простил ей заранее своевольную эту поездку, и это его ожидание, и надежда нато, что «все образуется», были особенно страшны. И вот нарядная, пахнущая чем-то «чужедальним», она склоняется над ним, поверженным, «тихим» для платонического безлюбовного поцелуя...

А склонюсь к нему, нарядная,
Ожерельями звеня, —
Только спросит: «Ненаглядная!
Где молилась за меня?»

Она вернется в Париж только через полвека. Модильяни к тому времени уже четыре десятилетия, как не будет в живых. Но в то лето 1911, и в ту первую осень, и потом еще зимой и весной, под Петербургом, — он был все время рядом с нею, он был ощутимей, чем все, кто ее окружали,

«...Я ждала письма, которое таки не пришло — никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну...»

Сегодня мне письма не принесли:
Забыл он написать, или уехал;
Весна как трель серебряного смеха,
Качаются в заливе корабли.
Сегодня мне письма не принесли...

Он был со мной еще совсем недавно,
Такой влюбленный, ласковый и мой...
Он был со мной еще совсем недавно...

И везде Он — о Его появлении узнаешь по плащу (иногда это «плащи посошок»), по темным локонам, по ее неотвязной теперешней «любовной пытке», по ревности, которую так легко пробуждает в Ней мысль о других, о другой.

Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.

Похоже, порой ей легче было перевоплотиться в этих стихах в молодую замужнюю крестьянку, чем в легкомысленную графиню. К тому же крестьянки были тут, в Слепневе, повсюду, и Анне казалось, что они смотрят ей вслед, о чем-то догадываясь:

... те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб,
И осуждающие взоры
Спокойных, загорелых баб.

И вот она уже воображает себя провинившейся бабой, которую муж наказывает за измену:

Муж хлестал меня узорчатым,
Вдвое сложенным ремнем...

Для человека, живущего воображеньем, словом, мыслью, разлука безмерно обостряет любовное чувство (Анна ведь и Гумилева умела любить больше, когда он был вдали).

Ну а что же все-таки Гумилев? Видимо, он приезжал в Слепнево, и была новая попытка их примирения.

Под навесом старой риги жарко,
Я смеюсь, а в сердце злобно плачу,
Старый друг бормочет мне: «Не каркай!
Мы ль не встретим на пути удачу!»

Но я другу старому не верю.
Он смешной, незрячий и убогий,
Он всю жизнь свою шагами мерил
Длинные и скучные дороги...

Анна постаралась скрыть от мужа то, что произошло с ней в Париже, уничтожить все следы. Нет, не чепчик, который приятно было вспоминать в мемуарах и через полвека («я носила тогда чепчик из тонких кружев»), но прежде всего рисунки, модильяниевские «ню», которые он ей дарил. «Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате», — вспоминала она через полстолетия. И добавляла лукаво: «Они погибли...» Уцелел лишь один — в высшей степени пристойный. Где-то она его тоже прятала. Остальные просто нельзя было никому показывать.

И дал мне три гвоздики,
Не подымая глаз.
О милые улики,
Куда мне спрятать вас?

Так или иначе от улик она избавилась. Но не от подозрений. В своем мемуарном очерке Ахматова относит свой первый разговор с Гумилевым о Модильяни к 1918 году (год развода с Гумилевым) и утверждает, что разговор этот был единственным: «Только раз Н.С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 года), и я упомянула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» (!)

Дальше идет довольно неубедительное описание какого-то столкновения между соперниками и, наконец, примиряющая концовка: «А жить им обоим оставалось примерно по три года, и обоих ждала громкая посмертная слава».

Скрытность в данном случае легко объяснима. Гумилев известен был как один из первых российских мучеников Большого Террора. Признаться, что ему пришлось при жизни страдать еще и по этому поводу, Анна Андреевна просто не могла.

После переезда в Царское Село у молодой поэтессы появляются новые поклонники. Однако она не исцелилась еще от своего парижского любовного недуга, о чем свидетельствуют и новые ее стихи.

И томное сердце слышит
Тайную весть о дальнем.
Я знаю: он жив, он дышит,
Он смеет быть не печальным.

Всем этим стихам, посвященным тосканцу с Монпарнаса, суждено было вскоре стать, по словам критиков, символом и даже знаменем женской любовной лирики в России. Стать неслыханно знаменитыми. Амедео, конечно, так и не узнал об этом. Но ведь и Ахматова уже не знает, что вышли сегодня на свет Божий утаенные ею рисунки, которые и рассказали нам без умолчаний и стыдливости об их горячей молодой любви.

Меня покинул в новолунье
Мой друг любимый. Ну так что ж!
Шутил: «Канатная плясунья!
Как ты до мая доживешь?»

Ему ответила, как брату,
Я, не ревнуя, не ропща,
Но не заменят мне утрату
Четыре новые плаща.

Оркестр веселое играет,
И улыбаются уста.
Но сердце знает, сердце знает,
Что ложа пятая пуста!

Недолго ей оставалось пустовать, этой ложе. А пока на дворе стоит ноябрь мирного 1912 года.

Амедео без Анны

Еще при встрече с Модильяни в июне 1911 Анна заметила, как сильно он изменился за год — осунулся и словно бы потемнел. Увидев его вскоре после отъезда Ахматовой, в августе того же года, тетка Лора Гарсэн пришла в ужас — так плохо он выглядел. Она подыскала для отдыха виллу в Ипорте, в низовьях Сены, близ Фекампа и послала любимому племяннику Дедо деньги на проезд. Что-то задержало его в Париже, и все, конечно, разошлось. Лора послала ему деньги снова и узнала с отчаяньем, что он мгновенно истратил и их. Любящая тетка не унималась и опять отправила деньги на дорогу. Наконец, к вилле Андре подъехала открытая машина, и в ней сидел промокший до нитки Дедо (с его-то легкими!). Он не хотел вылезать из такси, а хотел, чтобы их немедленно (под проливным дождем) в той же машине отвезли в Фекамп, пока еще есть деньги: ему говорили, что вид там на море великолепный.

«Нет, этому парню просто невозможно помочь», — сокрушалась огорченная Лора в письме приятелю. И это правда: ему никто не мог помочь — он точно намерен был сжечь как можно скорей свою жизнь, возложив ее на алтарь Искусства. Характерно, что у последних его скульптурных портретов было ее (юной Ахматовой лицо), Ее челка, Ее глаза... Все оставшиеся портреты (сколько их было?) ушли к доктору Полю Александру. Знал ли доктор Александр, кто эта гибкая молодая женщина с пучком темных волос на затылке и неповторимым профилем? Сомнительно, чтобы он даже спрашивал об этом... Позднее беспорядочно разбросанное наследие (и беспорядочная жизнь) «пропащего монпарнасского гения» сделали трудным «окончательное решение проблемы хронологической атрибуции» этого наследия. На это как раз и сетовала Жанна Модильяни, биограф знаменитого своего отца, безнадежно увязшая в его парижских адресах, женских именах и монпарнасских легендах. Да что там легенды! Даже простые документы и письма не менее драматичны, чем легенды. На предпоследней странице, написанной Жанной отцовской биографии, в сноске сообщается, что через год после гибели ее, Жанниной, матери умерла в Париже юная канадская студентка Симона Тиру, позировавшая многим художникам на Монпарнасе и оставившая после себя сына. Предоставим теперь слово самой Жанне Модильяни: «После смерти матери ребенок этот был усыновлен какой-то французской семьей, и вот через несколько лет после этого женщина, которая хлопотала об усыновлении (мадам Сандаль), получила по почте — без всякой записочки и обратного адреса — фотографию мальчика, поразительно похожего на Модильяни».

Это к вопросу о трудностях «атрибуции». Переводя же это музейно-искусствоведческое слово на язык родных осин, мы получим весьма интересное занятие, при котором знаток искусств, глядя на картину или книгу, определяет, кто, где, когда и по какому поводу это произведение создал. Похоже, то, чем мы сейчас с вами, читатель, занимаемся, как раз и называется «атрибуцией». Глядим мы на рисунки в альбомах Модильяни и говорим: «Так это же Анна Андреевна Ахматова тут в купальнике или вовсе ни в чем, Аннушка Горенко-Гумилева, гордость нашей поэзии, вон и поза ее любимая, до чего же прелестна, ласковый Боже!» К лету 1912 года Модильяни был так изможден работой, болезнью, вином и наркотиками, что друзья (после того, как Ортис да Зарате нашел его лежащим в обмороке на полу в мастерской) собрали ему деньги на поездку домой, в Ливорно. Земляки нашли, что он стал неузнаваемым, странным. Без конца показывал им фотографии своих скульптур (которые мало кому в Ливорно пришлись по душе), говорил об африканском художественном гении. Итальянское солнце раздражало его и слепило после привычного парижского. Он не знал, что навсегда прощается с «милой Италией» и нежной своей матушкой.

Вскоре, нагруженный стопками книг (Петрарка, Данте, Бодлер, Ронсар, Малларме, Лотреамон...), он вернулся в Сите Фальгьер, где соседом его уже был в то время гениальный местечковый неряха Хаим Сутин. Остались от этого времени два портрета Сутина, создавая которые впечатлительный Модильяни поддался (невольно или намеренно) сутинской манере. Дружба просвещенного тосканца с темным местечковым Сутиным оставалась тайной для Монпарнаса. Говорили, что это Моди научил Сутина пользоваться носовым платком. Жанна Модильяни полагает, что отец ее ценил Сутина (и прощал ему все) за то же, за что он обожал Утрилло и Пикассо — за природную талантливость.

Но Бог с ними, с Сутиным, с пропойцей Утрилло, со знаменитым Пикассо — что же Анна? Он забыл Анну? Он ей не писал? На первый вопрос легче ответить, чем на второй. Он без остатка был поглощен своей живописью. Модель, которая была перед ним, слияние с этой моделью — было для него важнее всего на свете. В беседе с кем-то из друзей он приравнял это слияние к акту любви. Встреча с молодой Ахматовой сдвинула что-то в его живописи и скульптуре. Черты ее лица и линии ее тела долго еще маячили в его «кариатидах». Он шел дальше, преодолевал физическую слабость, изнурение, нужду, тяжкое похмелье. Ему не по силам сейчас было вспоминать и мечтать. Он ведь не бродил по садам и бежецким полям, по сонным аллеям императорских парков...

В тот последний предвоенный год Модильяни часто писал портреты в квартире красавицы Габи, чьи ласки он вынужден был делить с неким ее богатым покровителем. По вечерам же он часто отправлялся в гости к полицейскому Декаву, который был покровителем изящных искусств и коллекционером. (В старой, доброй довоенной Европе бывало и такое!) Более того, другой офицер полиции, месье Замарон (поклонник Утрилло и Модильяни, покупавший их полотна) нередко выручал этих сильно пьющих гениев из участка. Как отмечают мемуаристы, добрый, терпимый и щедрый Модильяни становился под парами вина и гашиша совсем «нехорош»: бранился, обижал друзей, отпускал злые шутки. По мнению одной из его натурщиц (может быть, это была сама пани Зборовская), в нем просыпался в эти недобрые минуты «еврейский сарказм». Мемуаристка, дочь Модильяни, обиженная этим предположением, высказала мнение, что это вообще средиземноморский способ реагировать на жизненные невзгоды. О том же Модильяни рассказывают, как сидя в «Ротонде» рядом с обнищавшим вконец приятелем, он уронил на пол ассигнацию, потом поднял ее с полу и отдал соседу со словами: «На, ты уронил... Не сори деньгами...»

Хотя Модильяни и удавалось кое-что зарабатывать в те времена, большинство воспоминаний о его нищете приходятся именно на эту пору исступленной работы, болезней и беспорядочной жизни. Вот что рассказывает знаменитый художник (один из отцов фовизма) Морис де Вламинк:

«Зимним утром 191... года на каком-то углу бульвара Распай стоял Модильяни, глядя на проходящие такси с такой же надменной гордостью, с какой генерал смотрит на войска, марширующие перед ним на параде. Кожа стыла от ледяного ветра. Увидев меня, он подошел и сказал с непринужденностью: «Я тебе уступлю недорого свое пальто. Мне оно велико, а тебе будет в самый раз».

Убальдо Оппи вспоминает, как услышав звонок, он открыл дверь и увидел Модильяни с чемоданом.

— Оппи, — сказал он. — Купи у меня этот чемодан.

— Зачем мне чемодан?

— Я за него прошу всего десять франков.

— Да у меня ни гроша. Я вон из постели не вылезаю, потому что есть нечего.

Я стоял на пороге, в рубахе, с голыми ногами, босой, а он, поставив на лестничную площадку свой чемодан, покачал рукой, — старый матерчатый чемодан с железными уголками.

Мы печально взглянули друг на друга и улыбнулись. Модильяни прикрыл ресницами свои лучистые глаза. Нагнулся, подобрал чемодан.

— Такие дела, — сказал он».

В это время в жизнь Модильяни входит новая женщина, тоже, вероятно, сыгравшая немалую роль в его творческой жизни, вторая такая женщина после Ахматовой (недаром же, прочитав об этом полвека спустя, Анна Андреевна обрушилась на незнакомую соперницу — уже давно умершую — с такой ревнивой яростью). Женщину звали Беатрис. Она была молода, однако старше Модильяни на пять лет, красива, богата, деспотична и соблазнительна. Когда-то она уехала из Лондона в Южную Африку. Занималась всем подряд, выступала в цирке (именно это отметила Ахматова: еще одна «канатная плясунья»!), в Европу вернулась во время англо-бурской войны на корабле, вывозившем раненых. Она была талантливая журналистка и поэтесса, пережила эпоху бурной дружбы с Кэтрин Мэнсфилд, была последовательницей Блаватской. Ее сравнивали с хемингуэевской леди Брет из «Фиесты», и на Монпарнасе она вошла в легенду — под именем Беатрис Гастингс. На самом деле ее звали Эмили Алис Хейг, но она сменила за свою жизнь немало имен, увлечений и обличий. В последние шесть лет своей жизни (с 1937 по 1943) издавала на свои деньги какую-то полуфашистскую газету, в которой поносила Шоу, Черчилля, семью Ситвелов и всех евреев.

14 октября 1943 года она написала письмо в британский музей, предлагая забрать у нее все ее рукописи. Ей ответили отказом, и в ту же ночь она открыла газ и покончила с собой, держа на коленях свою ручную мышку. Разрозненные листки ее записок разбросаны были по квартире. Записей о Модильяни там, к сожалению, не было...

Все это, впрочем, случилось через двадцать семь лет после их с Модильяни разрыва, а пока, в 1914 — встреча с ней принесла ему массу впечатлений, столкнув его с совсем иным, зачастую враждебным идейно и психологически существом.

Познакомил их, кажется, Осип Цадкин. Беатрис вспоминала, что Модильяни показался ей некрасивым, злобным и алчным, когда они встретили его впервые в какой-то молочной. Назавтра он пришел на свидание чисто выбритый, карман его был раздут от «Песен Мольдадора». Он «с изяществом приподнял фуражку и пригласил посмотреть его работы». Она жила на Монмартре, близ площади Тертр, и вскоре он переехал к ней, в ее домик на главной монмартрской улице, на улице Норвэн (дом 13). Работал он теперь и дома (там написал портрет Поля Гийома), и в ателье художника Хэвиленда, и поблизости, в ателье на рю Равиняьн, которые снимал для него Поль Гийом. Пил по-прежнему много, по одной версии — это Беатрис спаивала его, по другой — она его удерживала от пьянства. Так или иначе, именно в это время он создает целый мир, населенный совершенно особыми модильяниевскими людьми, создает целую нацию «модильянцев», где все персонажи словно бы схожи (как сходны китайцы на взгляд невнимательного европейца), но каждый несет отпечаток своего характера и неповторимой души. При этом критики никогда не забывали упомянуть о психологизме его портретов, о его гениальных догадках. Чарльз Дуглас (живший в ту пору на Монмартре и часто видевший Модильяни) рассказывает, что когда Модильяни стал писать его портрет, он написал его в шортах, с собакой — этакого белого плантатора. «Но я никогда не рассказывал ему, — изумлялся Дуглас, — что я ведь и правда был когда-то в Африке плантатором». Клод Руа писал, что к Модильяни применимы слова Бодлера, сказанные им об Энгре: «Он считал, что натуру следует исправить... Озабоченный этим... он часто делает модель почти невидимой, надеясь этим придать больший вес контурам». Из приводимого искусствоведами перечня гениев, стилей и направлений, оказавших влияние на Модильяни, можно было бы составить словник для художественной энциклопедии. Но, кажется, никто, если не ошибаюсь, не включил в этот перечень русскую икону. Амедео рассказывал Анне, что ходил на крестный ход в русскую церковь. Она запомнила из этой истории только смешной, как ей показалось, анекдот о христосовании. Об иконах (и даже об атмосфере русской пасхальной ночи) она не спросила, может, не поняла толком, почему он об этом рассказал, да и до того ли им было.

Именно в эту пору исступленно работавший Модильяни создает портреты знаменитого мексиканского художника Диего Риверы (того самого, что являлся в «ротонду» в обществе своего приятеля Л. Троцкого), Жана Кокто, Фрэнка Хэвилэнда, замечательного русского художника Льва Бакста (одного из творцов «дягилевского балета»), портрет Жака Липшица и его жены Берты и среди них — портреты главной из своих женщин, Беатрис. Похоже, что именно в эту пору рождается настоящий портретист Модильяни. Растет и его известность, но до настоящей материальной самостоятельности ему еще далеко. Да и потом — сколько должен зарабатывать человек, которого мусорщики поутру вытаскивают из ящика, где он проспал всю ночь сном младенца, упав туда с вечера мертвецки пьяным. Дуглас вспоминает, как Моди выкрикивал строки Рэмбо в кафе папаши Юбера, как они вдвоем попеременно читали Лотреамона на монмартрском кладбище над могилами Гейне, прекрасной княгини-польки Салтыковой-Потоцкой и пушкинского друга Якова Толстого:

«Я увидел перед собою надгробье. Я услышал, как светлячок, громадный, как дом, сказал мне: «Прочти эту надпись, я тебе посвечу. Ты увидишь, что это не я учредил этот высший порядок...» В могиле был юноша, убитый болезнью за то, что не молился усердно».

Де Вламинк вспоминает, как Модильяни делал наброски за столиком «Ротонды» и царственным жестом тут же раздавал их посетителям — точно миллионер, раздающий банкноты. Мы могли бы тут сделать поправку: «пачки банкнот»... Вспоминают, каким он бывал любезным, и щедрым, и тонким, и благородным — пока не достигал определенной степени опьянения, после которой становился и сварливым, и злым, и неприятным. Беатрис недаром говорила, что он «и жемчужина и поросенок» (не потому ли так разозлилась на «циркачку» Ахматова, прочитав об этих ее словах полвека спустя!).

В 1916 они окончательно разошлись с Беатрис. Для Модильяни начались новые скитания. В том же году Кислинг представил ему молодого поэта-изгнанника Леопольда Зборовского, который взял Модильяни под свою опеку, став не просто продавцом его картин (маршаном), но его другом и благодетелем. По некоторым источникам, это жена Фужиты, занявшаяся в то время делами своего мужа, посоветовала Зборовскому (Збо) взять Модильяни под свое крылышко.

Леопольд Зборовский, происходивший из богатой польской семьи, женат был на родовитой польке, чей облик словно создан был для портретов Модильяни. Поэт, эстет и коллекционер Зборовский с 1916 года посвятил себя одному делу — Модильяни. Он не только искал покупателей для его полотен, в которые был влюблен, но также предоставил ему для работы самую большую комнату в своей квартире на улице Жозеф-Бара близ бульвара Монпарнас и поставлял ему натурщиц высочайшего класса, лучшими из которых были пани Анна Зборовская и утонченная Луния Чеховска.

Трогательным отношениям Амедео со Зборовскими несколько вредила пагубная привязанность Модильяни к его русскому другу Сутину, которого Моди считал гениальным. Модильяни вздумалось написать еще два портрета Хаима, и пани Зборовской пришлось переносить визиты дурно пахнущего местечкового еврея в ее элегантную квартиру на Жозеф-Бара. (Кто знал, что в один прекрасный день Поль Гийом приведет к Сутину американского коллекционера доктора Барнса и тот купит всего Сутина скопом. Впрочем, к тому времени Моди, да, пожалуй, и Леопольда, уже не было в живых, а обедневшая Ахматова распродавала «своих Модильяни».)

В «Ротонде» моделями для Амедео были не только экзотические подружки-натурщицы, вроде Кики, или породистые польские аристократки с нежными, тонкими шеями. Была среди них и плотная, приземистая, родом с Украины, студентка художественной Академии Коларосси Ханна Орлова. У нее, похоже, вообще, не было шеи. Наблюдательный портретист Модильяни разглядел олимпийское спокойствие Ханны и даже успел отразить его в кабацком наброске в «Ротонде»6.

В 1917 году во время ежегодного карнавала в Академии Коларосси Ханна познакомила Амедео с лучшей своей подружкой-студенткой, прелестной девятнадцатилетней Жанной Эбютерн. Девушка была маленького росточка, и волна ее темно-каштановых волос с рыжеватым отливом так резко контрастировала с белизной ее кожи, что подружки прозвали ее «Кокосовым орешком». Она вовсе не была такой бессловесной и покорной, какой вошла в предания Монпарнаса: знавшие ее ближе отмечали ее горькое чувство юмора. И еще отмечали, что она была талантливой художницей. Встреча с Амедео на веселом студенческом карнавале была для нее роковой. Она влюбилась в этого ни на кого не похожего человека и пошла за ним — на жизнь и на смерть. Вся беда была в том, что жизни ему оставалось совсем немного.

Вскоре Амедео и Жанна сняли вместе квартиру на рю де ла Гранд Шомьер. Зборовские надеялись, что жизнь Моди войдет теперь в колею. Чтобы подбодрить его, Леопольд осенью 1917 года устроил ему выставку у Берты Вайл. Выставка началась со скандала (о чем может мечтать любой художник): полиция велела снять пять модильяниевских «ню», оскорблявших стыдливость публики. Скандал не помог: ни одна из его работ так и не была на выставке продана. Жанна ждала в это время ребенка, и они решили отправиться на зиму 1918 в Ниццу. Дочку, как и мать, назвали Жанной. Но Жанной Эбютерн, поскольку брак не был зарегистрирован. Как истинный итальянец, он показывал дочь только самым близким из друзей и никогда не брал ее с собой в кафе, а одному из друзей он за стаканом вина говорил: «Эх, женщины, лучший подарок, который им можно сделать, это ребенок. Но здесь надо остановиться. Смотри, чтобы не пошли кувырком и живопись и все искусство!»

Имя Модильяни к тому времени стало довольно известным среди художников, и старенький Огюст Ренуар, живший в Ницце и никого больше у себя не принимавший, согласился по просьбе Остерлинда повидаться с Модильяни, о котором столько говорят. Ренуар считал, что он должен поощрять молодежь. Остерлинд уговорил Модильяни прийти на свидание трезвым. Разговора об искусстве не получилось: это был диалог глухих. Ренуар послал гостей в свою мастерскую на холме посмотреть его последние ню, взглянув на которые, Модильяни решил сразу уйти домой. Остерлинд с трудом уговорил его вернуться к старику, попрощаться. «Ты пойди, — сказал Остерлинд. — Он же старый, он, может, завтра умрет». Модильяни вернулся и угрюмо сел в угол. «Вы видели мои ню?» — спросил Ренуар. «Да». Воцарилось долгое молчание. «Вы видели эти розы? — умоляюще сказал Ренуар. — Эти розовые попки? Как я их выписывал, обхаживал, вылизывал... Целыми днями...» «Я не люблю красивые попки», — мрачно сказал Модильяни и пошел к двери.

Весной 1919 Амедео вернулся в Париж, а вслед за ним и Жанна с ребенком. Вскоре стало ясно, что Жанна снова забеременела.

Вырвав из тетрадки лист разлинованной бумаги, Амедео написал на нем:

«Сегодня, 7 июля 1919 года, принимаю на себя обязательство жениться на мадемуазель Жанне Эбютерн как только придут бумаги».

Маленькую Жанночку решено было отправить к кормилице на Луару. В ожидании оказии Луния держала ребенка у Зборовских на улице Жозеф-Бара. Амедео, совсем пьяный, звонил иногда у подъезда среди ночи, чтобы спросить, как там его доченька. Луния заклинала его не будить соседей. Он мирно присаживался на ступеньку. Потом исчезал незаметно. Пил он по-прежнему много. Кто-то видел его пьяного под дождем на церковной паперти на площади Алезиа. На Рождество 1919 года одна знакомая видела его в ночном кафе на бульваре Вожирар близ мастерской Марии Васильевой. Он дважды подходил в кафе за бутербродами среди ночи. Поймав удивленный взгляд, он сказал: «Только усиленное питание может меня спасти». Он редко кому говорил о своем туберкулезе, теперь дурные предчувствия не оставляли его. Однажды под вечер он вскарабкался на Монмартр и пошел в гости к Сюзанне Валадон, матери его друга художника Утрилло, к которой Амедео чувствовал почти сыновнюю привязанность. Сюзанна прожила нелегкую жизнь, была циркачкой, потом натурщицей у Ренуара, Тулуз-Лотрека, Дега. Усевшись за столу Сюзанны, Моди попросил вина, а выпив, стал вдруг плакать и петь какую-то молитву на древнееврейском. Жанна-младшая полагает, что это была поминальная молитва кадиш (других в неверующей семье Модильяни, где выросла потом и Жанна, не знали). Он пел и плакал...

В один из этих дней Ортис де Зарате и Моше Кислинг зашли к Модильяни. В квартирке стоял ледяной холод. Амедео лежал в постели. Жанна (она была на последнем месяце беременности) сидела рядом и писала портрет мужа.

В конце января нелегкая понесла его с друзьями куда-то на улицу Томб-Иссуар, в гости. Когда дверь подъезда открылась, все поднялись наверх, а он замешкался, присел на скамейку и сразу уснул. Утром его отвезли в больницу. Говорят, что он повторял перед смертью: «Кара Италия! Милая Италия!» Впрочем, если верить монпарнасским легендам, он много чего наговорил перед смертью. Умолял Зборовского заняться его другом Хаимом. Звал за собой Жанну, чтобы в раю у него была натурщица...

Отстранив не преуспевшего Кислинга, профессионал Липшиц снял с него посмертную маску. Пришла Жанна, долго-долго смотрела ему в лицо, не говоря ни слова. Потом отец увел ведомой.

Старший брат Эммануэле Модильяни (тот что был социалист), не достав французской визы, прислал телеграмму, полную горя и тосканского пафоса: «Похороните его как принца». Монпарнас и «Ротонда» устроили шумные похороны своему тосканскому принцу. Вспоминают, как рыдал в те дни в «Ротонде» Хаим Сутин, неопрятный гений из местечка Смиловичи.

Жанна ушла домой, на улицу Амио с родителями. Под утро ее брат Андре услышал, как хлопнула оконная рама. Он бросился кокну, глянул вниз с высоты шестого этажа. Жанна уже ушла за своим Амедео.

Анна без Амедео

Наша маленькая повесть не кончена, потому что в ней два главных героя — Анна и Амедео. Его мы с вами проводили, совсем еще молодого и не очень знаменитого, на парижское кладбище. Ее же историю мы оборвали на самом важном и интересном месте, ведь Ей суждена была еще долгая жизнь.

В марте 1912 года вышла в свет первая книга стихов 23-летней Анны Ахматовой — «Вечер», благосклонно встреченная критикой и восторженно — читателями. А через небольшое время появилась вторая — «Четки», сделавшая ее знаменитой на всю Россию и выдержавшая множество изданий. Легко представить себе, какой фурор произвело появление новой (притом молодой и красивой) поэтессы в литературных кругах. Николай Гумилев (ни одна из книг которого не вызывала такого шума) написал полушутя, полуторжествуя, полузавидуя:

Ретроградка иль жоржзандка,
Все равно теперь ликуй:
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй!

Много позже зрелая, маститая, но все еще живущая отзвуками той славы, Анна Ахматова с высоты нового мастерства и жизненного опыта смотрела словно бы даже с завистью (впрочем, с гордостью тоже) нате годы незабываемого успеха.

«Эти бедные стихи пустейшей девочки, — писала она почти через полвека, — почему-то перепечатываются в тринадцатый раз... Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, «чтобы не расстраиваться».

Надеюсь, что читатель уже привык всякую мемуарную литературу воспринимать не как документ, а как литературу, особенно, если это мемуары писателя. К примеру, поздние, «мемуарные» романы Набокова («Другие берега», например) куда более «романны», чем его первые «целиком придуманные», но вполне автобиографические книги. К тому же, обратите внимание на ее извиняющиеся слова «насколько я помню» (так много ведь написано о спасительном Ахматовском «умении забывать»). Нет, все было иначе. Она сопровождала своего мужа (ставшего мало-помалу и влиятельным критиком, и поэтическим мэтром) на литературные посиделки и ночные сборища богемы, была на них королевой (хотя по временам и казалась испуганной девочкой). Она позировала модным портретистам, откликалась на зовы новой любви, все еще не приносившей ожидаемого ослепительного счастья, а поклонников и вздыхателей теперь было множество.

Сам Александр Блок, король поэтов, после одного из визитов на «башню» к Иванову делает запись в дневнике:

«В первом часу мы пришли с Любой к Вячеславу. Там уже — собрание большое... А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше)».

Той же весной, когда вышла первая книга, Анна почувствовала, что вскоре она станет матерью. Тогда супруги и решили поехать в Италию. Возможно, надеялись, что второе совместное путешествие (особенно теперь, в ожидании ребенка) поможет им восстановить мир в семье (ведь при всех разочарованиях Гумилев оставался для Анны «ласковым братом», законным ее мужем). А может, все-таки она неслучайно выбрала для поездки страну Амедео, прежде чем расстаться с той любовью окончательно. Так или иначе, и во второй книге ее есть стихи о «любимом», предавшем ее «тоске и удушью Отравительницы любви»:

Я сказала обидчику: «Хитрый, черный,
Верно, нет у тебя стыда.
Он тихий, он нежный, он мне покорный,
Влюбленный в меня навсегда».

Она была смертельно уязвлена Его молчанием, Его «предательством», но оказавшись во Флоренции, она впервые, вероятно, приходит к пониманию того, как многим она обязана этой долгой любви.

В стихотворении, написанном ею в той же Флоренции, читаем:

Помолисьо нищей, о потерянной,
О моей живой душе,
Ты, в своих путях всегда уверенный,
Свет узревший в шалаше.

И тебе, печально-благодарная,
Я за это расскажу потом,
Как меня томила ночь угарная,
Как дышало утро льдом.

В этой жизни я немного видела,
Только пела и ждала.
Знаю: брата я не ненавидела
И сестры не предала.

Отчего же бог меня наказывал
Каждый день и каждый час?
Или это ангел мне указывал
Свет, невидимый для нас?

Осенью того же 1912 года Анна родила сына, которого назвали Львом. Рождение сына мало что изменило в жизни супругов и их взаимоотношениях. Ребенок жил у бабушки, которая его и воспитала. Иногда и Анна жила в Слепневе. Незаметно, чтобы в стихах ее ребенок занимал какое-нибудь место. Есть, впрочем, строка в стихотворении о Бежецке (что в четырнадцати верстах от Слепнева): «Там милого сына цветут васильковые очи...» Вот и все.

Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,
Я дурная мать.

Иногда в стихах ее как будто можно опознать героев ее новых романов. Один из них явно — Александр Блок. Встреча их была «незначительной», но Анна знает, что ее образ «горько волнует» покой поэта. Серьезным и долгим был роман Анны с молодым прозаиком и критиком Николаем Недоброво. По-настоящему влюблен был только Недоброво, оставивший ради нее жену. В стихах, посвященных ему, Ахматова писала о заветной черте близости, переступить через которую она не может в общении с ним. Недоброво занял место Гумилева (и даже эпитетом, которым Анна раньше награждала мужа, он завладел — «тихий»: «Тихий, тихий, и ласки не просит, Только долго глядит на меня...»)

Гораздо больше затронула Ахматову встреча с другом Недоброво, художником Борисом Анрепом. Она подарила ему черное кольцо в залог любви, но, увы, Анреп уехал в Англию, откуда так и не вернулся, чтоб забрать Анну.

Что до Гумилева, ставшего мэтром поэзии и вечно окруженного влюбленными в него поклонницами, то он с горечью сознавал, что потерял Анну окончательно. В новом своем африканском путешествии, из которого он, как и раньше, посылал жене влюбленные письма, написал он такие строки:

Я знаю, жизнь не удалась... и ты,
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль.

Нет, она еще не ушла, но она была чаще всего не с ним, и ему приходилось отвозить ее на извозчике на какое-нибудь очередное свидание. Они еще вместе появлялись на заседаниях литературных групп, где он верховодил, или в богемном кафе «Бродячая собака». Здесь ее видели многие тогдашние художники и поэты, и, пораженные необычностью ее красоты, писали ее портреты или стихи о ней. Первые могли бы заполнить особую ахматовскую галерею, а вторые — заполнить целую антологию стихов «об Ахматовой». Как не раз отмечала критика, «поэзия жила тогда внушениями живописи, а живопись — поэзии». Портреты Ахматовой пишут Сорин, Альтман, Судейкин, Анненков, Бруни, Делла-Вос-Кардовская, Тырса... Поэты нередко создают ее стихотворные портреты, похожие на скульптурные.

Вполоборота, о печаль,
На равнодушных поглядела,
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль...

Так писал ее друг (и, конечно, поклонник) Осип Мандельштам. Ахматова становится символом и мифом петербургской богемы, как Модильяни был мифом и символом богемы монпарнасской.

Сам небожитель Блок посвятил ей в 1913 году знаменитые строки, вторящие хору, воспевавшему ее красоту:

«Красота страшна», — Вам скажут, —
Вы накинете лениво
Шаль испанскую на плечи...

«Не страшна и не проста я,
Я не так страшна, чтоб просто
Убивать; не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна».

Были, впрочем, поэты (притом из числа женолюбов), которым и стиль этот и красота эта не казались соблазнительными. Таков был, к примеру, Бунин, чье описание богемной примадонны дышит недоброжелательностью:

Большая муфта, бледная щека,
Прижатая к ней томно и любовно,
Углом колени, узкая рука...
Нервна, притворна и бескровна.

Была ли она притворна? Без сомнения, был в ее поведении элемент игры, театральности (как и в поведении Гумилева или Модильяни), была «jeux de rôle». Она играла поэтессу, играла даму из общества (как принято было в Царском), играла грешницу и кабацкую богему («Все мы бражники здесь и блудницы...») Все это было ей не чуждо, отсюда органичность исполнения — она проживала эти роли.

Ну, а что несчастный ее муж, ставший «лебедем надменным», как назвала его Анна в одном из стихотворений той поры? Гумилев утешался со своими поклонницами и ученицами и все более врастал в созданный им собственный героический образ. Что же до поэзии, то благозвучные стихи его были достаточно знамениты, иным (вроде его «Капитанов») суждена была громкая слава.

Но вот мир их рухнул. Началась война и с ней новый век, «настоящий, не календарный». Кто предвидел, как страшен он окажется?

Гумилев ушел на войну и заслужил там два Георгиевских креста. На войне он думал о сыне, вверяя ему при этом почетную миссию искупления родительских грехов:

Он будет ходить по дорогам
И будет читать стихи,
И он искупит перед Богом
Многие наши грехи.

Если б он знал, на какие муки родили они своего Льва («Львеца» — писал Гумилев с фронта и из Африки), чуть не с первых дней перепорученного заботам бабушки.

В конце войны Гумилев снова оказался в Париже. После его возвращения в Петербург они разошлись с Анной окончательно.

Начались скитания Ахматовой. Она жила одно время у школьной подруги Валерии Срезневской, Недолгое время была замужем за ученым-ассирологом Шилейкой, жила у подруги своей, прелестной Ольги Глебовой-Судейкиной, эгерии тогдашних поэтов, художников, композиторов...

Ты в Россию пришла ниоткуда,
О мое белокурое чудо,
Коломбина десятых годов, —

так обращалась Ахматова к нежно любимой подруге в «Поэме без героя», не зная, что бедная Оленька только что умерла в Париже.

В ту пору, когда Анна переехала к Судейкиным, у нее, по одним свидетельствам, был роман с новым мужем Ольги, композитором, по другим свидетельствам — с самой Ольгой тоже. Последнее вполне правдоподобно. «Вам хочется на вашем лунном теле следить касанье только женских рук...» — писал тогда Гумилев, ибо еще и первый муж Ольги Судейкин и его друг поэт Кузьмин и другие принесли в этот дом атмосферу некой сексуальной двусмысленности. Это было вполне в духе времени. Дух вседозволенности, превосходства гения над толпой с ее установлениями. Так учили западные властители дум, а Гумилев ведь, как и Модильяни, был поклонником Ницше и д'Аннунцио. Ради высокого искусства дозволен был не только грех, но и самый союз с дьяволом.

Ни в чем не повинен: ни в этом,
Ни в другом и ни в третьем...
Поэтам
Вообще не пристали грехи.

Так она написала в поздней «Поэме без героя». Но это уже, пожалуй, было не о ней, зрелой, это было скорей о настроениях Серебряного Века, о карнавале масок, о Козлоногой Коломбине десятых годов. Ахматова сознавала по временам недопустимость подобной вседозволенности, она каялась, но покаявшись, грешила снова. И снова все прощала себе эта «веселая грешница», которую позднее правдолюбка Надя Мандельштам называла «суровой игуменьей». В молодости Анна была безудержна и своевольна. И слаще казались ей слезы раскаянья после греха. И слаще — грех после раскаянья. И смешивались в стихах ее и в жизни «искренность — с хитростью и кокетством... монашеское смирение — со страстью и ревностью». Это отметил один из первых серьезных ее критиков Борис Эйхенбаум, приводивший в подтверждение своих наблюдений ахматовские строки (пригодившиеся потом референтам товарища Жданова):

Но клянусьтебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенных чадом...

И еще это:

Моя рука, закапанная воском,
Дрожала принимая поцелуй,
И пела кровь: блаженная ликуй!

Раскаяние (и возмездие) пришло позже, в ночах Фонтанного дома («...всю ночь веду переговоры с неукротимой совестью своей»), в резких ее нападках на свои прежние стихи, да и на себя прежнюю:

Стой, какою была когда-то...
Снова встретиться не хочу.

Но все это позже, а пока и Ахматову, и русскую интеллигенцию, и всю Россию ждали тяжкие испытания — провал в пореволюционную разруху, бесконечный страх и, наконец, — разгул насильственной смерти. Среди нищеты и голода, интеллигенция еще продолжала трудиться, люди еще что-то писали, что-то издавали, читали стихи, утешали себя, что в этой нищете и разрухе все стало ясней и дышится легче. Есть такие стихи и у Ахматовой, переживавшей пик своей славы: ее стихами упивались даже пролетарки в красных косынках, ее стихи о любви защищала от идейных аскетов сама партийная красавица Лариса Рейснер (жена влиятельного Раскольникова, любовница еще более влиятельного Радека, а одно время поклонница и возлюбленная Гумилева). Милиция не могла сдержать всех рвавшихся на ее вечер. Однако осознание того, что у «диктатуры пролетариата» не может быть «человеческого лица», приходило с каждым новым кровопролитием. Одним из первых пал Гумилев, который в 1921 году был расстрелян в подвале петербургского чека. Он оставил сына, вдову свою Анну Энгельгарт с ребенком, «неофициальную вдову» И. Одоевцеву и по праву долгого брака и совместных мук считавшую себя его настоящей женой Анну Ахматову. В конце того же года умер Блок, и Лариса Рейснер (некоторые полагают, что это ее ревнивый муж Раскольников порадел о включении Гумилева в списки «заговорщиков») писала Анне Ахматовой:

«Теперь, когда его уже нет, Вашего равного, единственного духовного брата, — еще виднее, что Вы есть, что Вы дышите, мучаетесь, ходите, такая прекрасная, через двор с ямами, выдаете какие-то книги каким-то людям — книги гораздо хуже Ваших собственных.

Милый Вы, нежнейший поэт, пишете ли стихи?

...Ваше искусство — смысл и оправдание всего».

В начале двадцатых годов в каком-то иностранном журнале Анна увидела портрет Модильяни, похоронный крестик, некролог... Она узнала, что он стал великим художником и что его больше нет.

У нее самой было уже в ту пору множество поэтесс-подражательниц, имитировавших ее ритмы, слова, рифмы. Не выдержав этого потока подражательской пошлости, Ахматова написала «эпиграмму», которая кончалась так:

Я научила женщин говорить...
Но, боже, как их замолчать заставить!

Но примерно к 1925 она смолкла сама.

«...Последовало первое постановление ЦК о категорическом запрещении печатать мои стихи (1924)... — вспоминает Ахматова, — ...и до 1939 (т. е. 15 лет) ни одна моя строка не появилась в печати».

Она жила (до конца своих дней) в вечной зависимости — от мужей и поклонников, от поклонниц своего таланта, от друзей и подруг. Жила в вечных скитаниях, не имея своего угла... Она получила странное, российское, полудворянское воспитание — не умела ни «зарабатывать на хлеб», ни растопить даже в доме печь.

Новым мужем Ахматовой стал искусствовед Николай Пунин, он привел ее к себе, в Шереметевский дворец на Фонтанке (Фонтанный дом). В красивую квартиру с окнами, выходившими в старинный сад. Туда, где жила его оставленная жена, вся прежняя его семья. Вероятно, больше ему некуда было ее вести. А ей больше некуда было идти. Крыша над головой («жилплощадь») стала недостижимой роскошью в стране, где деревня спасалась от голода и репрессий в переполненных, обнищавших городах.

Легко представить себе, как приняли новую «жиличку» в этой семье.

«Ты уюта захотела,

Знаешь, где он — твой уют?» — писала она об этой жизни в чужом доме, где по ночам за окном

Шереметевские липы...
Перекличка домовых...

А жить становилось все страшней. Друзья исчезали один за другим. Ночью, замирая от страха и прислушиваясь к шагам в подъезде, ждали «гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных». Так написал ее друг Мандельштам. Его самого для начала отправили в ссылку, в Воронеж. Анна навестила его там и написала стихи:

А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.

Ахматова знала, что она и сама живет как помилованная или как оставленная в заложницы:

И до самого края доведши,
почему-то оставили там —
Буду я городской сумасшедшей
по притихшим бродить площадям.

К концу 1940 года она начала работать над большой и сложной «поэмой без героя», которую писала до самой смерти. В одном из черновых вариантов снова было про незабвенного Амедео:

В черноватом Париж тумане,
И наверно, опять Модильяни
Незаметно бродил за мной.
У него печальное свойство
Даже в сон мой вносить расстройство.

Она собиралась в то время замуж за профессора Гаршина (который, впрочем, не дождался ее возвращения из эвакуации). Ей вообще, можно сказать, не везло в браке, и она оставалась, по собственному выражению, «чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова». Ей шел шестой десяток лет, она стала грузной, величественной, оставаясь по-прежнему красивой.

В тот год, когда в Россию дошла весть об оккупации Парижа фашистами, у нее появилось ощущение, что погибла эпоха. До этого все-таки еще оставался где-то нормальный мир.

Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит...
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, господи, тихо,
Что слышно, как время идет.

А потом была война с Гитлером, была эвакуация, был Ташкент... Она выехала на Восток вместе с другими писателями. В Ташкенте болела, бедствовала — как все. Сам Жданов позвонил однажды из Ленинграда и попросил позаботиться о ее питании: может, былоуказание, что о писателях надо заботиться. О тех, кого еще не добили и кто стали таким образом «старейшими работниками литературы».

Надежда Мандельштам цитирует в своих мемуарах отрывок из «Пролога», который Ахматова прочла ей в Ташкенте:

Из-под каких развалин говорю,
из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
под сводами вонючего подвала.

В конце войны Ахматова вернулась в уцелевший, выживший, хотя и опустевший после сталинского террора и гитлеровской блокады Ленинград. Это было время патриотического подъема (в такой войне выстоять!) и наивных иллюзий интеллигенции (казалось, что Сталин все же лучше Гитлера). Конец иллюзиям был положен очень скоро. И так случилось, что под первый удар попала именно она, немолодая уже, очень знаменитая русская поэтесса. Возможно, что на прежние ее грехи (вдова, мать «врага», пишет о любви грустно) наложилась одна преступная случайность.

На работу в британское посольство приехал в те дни в Россию сэр Исайя Берлин, литератор и философ русского происхождения. В США и потом в Лондоне он дружил с подругой Анны, некогда блистательной эгерией русских поэтов Саломеей Андрониковой, ко времени своего знакомства с Берлиным уже бывшей замужем за адвокатом Хальперном. Попав в Ленинград, Исайя Берлин отправился на поиски Ахматовой, о которой столько слышал от друзей. Он нашел ее в Фонтанном доме, где ей по возвращении пришлось поселиться в квартире первой семьи Пунина. Полная стареющая дама поднялась ему навстречу, кутаясь в шаль: Анне Андреевне было уже близко к шестидесяти.

Он был Гость Оттуда, первый гость из еще не захваченного коммунистами и оттого сказочно свободного уголка земли («Гость из будущего», — назвала она его позднее в своей поэме). Ей было о чем его расспросить. Он встречал Саломею, он знал многих. А ведь там, где-то в Париже, была и Оленька Судейкина. Их беседе, казалось, не будет конца, и легко представить себе, сколько топтунов из «наружного наблюдения» с непринужденным видом прогуливались по этому глухому Шереметевскому саду. То, что произошло дальше, во время этой встречи, и вовсе не укладывается ни в какие рамки. В разгар разговора, под окнами Ахматовой появился сын поджигателя войны Уинстона Черчилля Рэндольф Черчилль. Прилетев из Лондона в Ленинград и узнав в консульстве, что Исайя отправился на свидание «к какой-то Ахматовой», Рэндольф пошел его искать и, встав под окнами Фонтанного дома (одному богу известно, как он разыскал этот потаенный боковой дворик, укромный сад за семью дворами и переходами), стал орать:

— Исайя, где вы? Исайя!

Не берусь судить, какую роль сыграл этот эпизод в Ахматовской жизни, но именно она стала первой и главной жертвой погрома. Началось все на самом верху. Лучший друг писателей собрал на «доверительную беседу» редакторов ленинградских журналов. И таким образом был дан клич, после которого с речью выступил главный идеолог Жданов, который полтора часа оглашал погромную резолюцию о журналах «Звезда» и «Ленинград». «Об Ахматовой говорили, как пишет в своем дневнике (очень лояльном — на случай обыска) старый поклонник поэтессы и автор первой восторженной о ней книги Б.М. Эйхенбаум, что она буржуазно-дворянская поэтесса, декаденствующая, пессимистичная: «Одним словом — ...смертный приговор».

Но вот наступает август, и Эйхенбаум, покаянно извинившись, что ему все-таки не все легко «принять» насчет нехудожественности Ахматовой и затем воспев мудрость ждановской речи, голосует за гражданскую смерть великой поэтессы. Он должен спасти свою незаконченную книгу о Толстом, место завкафедрой, спасти семью.

Незадолго до этого Эйхенбаум встретил Анну Андреевну в гостях и, вернувшись домой, записал:

«Ахматова была простой, веселой, чудной. Читала стихи, пила.

Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор; к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней — царственное слово.

Это конец одного ее нового стихотворения... Ее сборник подписан к печати... Необыкновенная женщина — как Россия. И ни один человек, конечно, ничего не стоит перед ней

— прежде всего как человек».

Он ничего не спас, и в том же году потерял место, и не написал книгу, и умерла жена, и сам он был включен в новую группу для битья вместе с безродными космополитами. «Об А.А. сведения печальные, — пишет он в конце августа, — плохо с сердцем, совсем одна. Я не могу пойти после того, как принимал участие в голосовании». Да он и так не пошел бы. Но кто бросит камень в старого профессора? Ему было страшно. А уж как страшно было ей.

...Вот и я помню этот день — 14 августа 1946 года. Я был маленький, тощий, дочерна загорелый. Мы жили на даче в Загорянке, и я целый день носился по участку в длинных трусах. И еще я очень много читал. Газеты, конечно. И еще книги, если удавалось выклянчить у кого-нибудь. Любые книги, подряд. Иногда мне давал книги один старик, который снимал дачу по соседству. Говорили, что он театральный критик. Он и правда сидел весь день за столом и читал. Или писал. Иногда, впрочем, он ковылял с палочкой по дорожкам

— у него был недавно инсульт, и теперь он снова учился ходить. Днем он оставался один — его жена, довольно еще молодая актриса, уезжала в город и возвращалась поздно. В тот день он вдруг подозвал меня к забору. Я думал, что он снова попросит вернуть второй том Блока. Но он просто помахал газетой и спросил, читал ли я сегодня. Я думал, что он интересуется погодой или политикой. Но он показал на постановление.

— Ах это, — сказал я, — конечно, читал. Какой все-таки хулиган Зощенко!

— Но Ахматова... — сказал он с надрывом.

— Да, — сказал я радостно, гордясь своей осведомленностью, — она мечется между иконами и будуаром...

Он смотрел на меня странно и, услышав глас народа, заковылял прочь со своей газетой. Я вспоминал про этот разговор позже, уже в университете, когда газеты объявили этого самого хромавшего по дорожкам Гурвича безродным космополитом. Ему припомнили все, даже то, что он однажды признался (на людях), что с детства любил «Гамлета».

Одинокая Анна Ахматова слышала все это ежедневно — по радио и на улице. «Гость из будущего» Исайя Берлин прислал к ней для моральной поддержки в ее нашпигованный микрофонами дом своих наивных студентов. Она смотрела в пустоту и разумно молчала в их присутствии. В странах «будущего» ее история наделала немало шума. И в души даже самых «неустойчивых» левых интеллектуалов закралось подозрение, что в странах победившего социализма нет абсолютной свободы творчества. Не пошатнулись лишь маловеры. Французские коммунисты называли в те дни улицы парижских предместий именем Андрея Жданова. Эльза Триоле писала, что «нежный садовник Фадеев» вырывает «сорную траву» (Ахматову, Зощенко, «театральных критиков», «космополитов») из плодоносящих грядок литературы. Газета «Летр франсэз», позавидовав Ахматовской судьбе, претендовала на помощь товарища Жданова и его твердую «спасительную руку» («Известно, какую огромную роль он играл для советских интеллигентов, и, наберемся мужества, чтобы признать: эту роль он не может не играть за пределами СССР, в жизни мыслящих и читающих людей... Заходит ли речь об искусстве и литературе, о музыке или живописи... он протягивает спасительную руку, чтобы вывести художников из их противоречий...» — статья «Жданов и мы»).

Блистательная эта кампания добавила к первым двадцати годам страха Анны Ахматовой еще десять лет страха. Снова пошли ночи, полные бессонного ужаса. («Помоги, Господь, эту ночь прожить», — писал друг Осип в пору между ссылкой и лагерем.) К страху за жизнь прибавлялся страх за сына, которого гноили в лагерях.

И только после смерти Сталина стало ясно, что шестидесятичетырехлетней Ахматовой отныне разрешается существовать. Заодно публика выяснила, что она еще жива. Общение с ней больше не было опасным. Напротив, оно стало почетным. Ей повысили пенсию (рубля на четыре) и даже дали крошечную дачку-«будку» в Комарове (в бывшей Финляндии, которая до того была бывшей Россией). Сын Лева вышел из тюрьмы, сделался ученым. Но близости с матерью не получилось. Видно, слишком много у него накопилось обид — на мать, на весь мир. Ему казалось, что она, такая знаменитая, живущая «на воле», ничего не сделала для его спасения.

Впрочем, Анна Андреевна не оставалась больше одна. Вокруг собрался кружок молодых поэтов, для которых она была веселой, необыкновенной собеседницей, собутыльницей, гениальной старшей подругой, вестницей из Серебряного Века. И на дворе потеплело. Конечно, еще сажали. И даже убивали время от времени в подъездах. И стукачей вербовали среди хилых ленинградских и московских интеллигентов, жадных до поблажек и привилегий. Но силы у режима были уже не те. Когда после мерзкого судилища отправили в ссылку самого талантливого из ее «мальчишек», Иосифа Бродского (она звала его «рыжим»), Ахматова сказала, что «они делают рыжему настоящую биографию». Она не могла вообразить, конечно, что ее «рыжий» станет Нобелевским лауреатом. Но в принципе прогноз ее оправдался. Надежда Мандельштам так писала об этой новой ахматовской свите:

«Вдруг она вообразила, что снова, как в молодости окружена поэтами и опять заваривается то самое, что было в десятых годах. Ей даже мерещилось, что все в нее влюблены, то есть вернулась болезнь ее молодости... И все же прекрасно, что нашлись мальчишки, искренне любившие безумную, неистовую и блистательную старуху, все зрелые годы прожившую среди чужого племени в чудовищном одиночестве, а на старости обретшую круг друзей, лучшим из которых был Бродский».

Она стала в шестидесятые годы маститой и славной, неким символом диссидентской России. Осмелевшие итальянцы присудили ей сицилийскую литературную премию Этна-Таормина, она слетала в Катанию, снова побывала в Риме. А по возвращении решила дописать начатый шесть лет назад в подмосковном Болшеве мемуарный очерк о Модильяни. Она сказала как-то в разговоре с Надеждой Мандельштам, что от былых любовных романов ничего не остается ни в душе, ни в памяти. Остается — когда настоящее. С Модильяни было настоящее. Моди прожил рядом с ней все эти тяжкие полвека. Его единственный уцелевший (или единственный ею сохраненный) рисунок все последние годы висел у нее в изголовье. Казалось, что это единственное ее достояние. Однажды, когда ей пришлось с одним из ее «мальчишек» (с А. Найманом) тащиться к нотариусу по поводу завещания о наследстве, она с тоской сказала: «О каком наследстве можно говорить? Взять под мышку рисунок Моди и уйти».

И вот теперь ей оставалось завершить о нем очерк. Работа затягивалась. Проза, вообще, давалась ей тяжело. Крошечные кусочки поэтической прозы, картинки, сны, запахи — еще куда ни шло, но чтоб засесть за что-то настоящее? Сама она мало помнила, а то, что помнила, не годилось для предания широкой гласности. Она теперь была пожилая, всемирно известная дама, и мало ли что могут подумать о ее прошлом, если она углубится в воспоминания. И так уж эти ее ранние стихи выболтали миру Бог знает что! Однажды она сказала в поезде на дороге из Ленинграда в Москву поэту Михаилу Дудину: «Мы, поэты, — люди голые, у нас все видно, поэтому нам надо позаботиться о том, чтобы мы выглядели пристойно». Вот эта «забота» о «пристойности» всем и мешала. Все, что было между нею и Модильяни, в очерке надо было угадывать. И про ее влюбленность («он был совсем непохож ни на кого на свете», «Голос его как-то навсегда остался в памяти»), и про эти их ночи любви на рю Бонапарт, когда он писал ее «ню», воспламенясь все жарче, потом откладывал карандаш, и она вдруг бледнела... Никаких «ню», разве только намеком, про эти ее «остальные» подаренные им рисунки. Никто их не видел в Петербурге. Да и везла ли она их в Россию? А если нет, кому могла оставить в Париже? Рассказы об их гибели — всегда разные и не слишком правдоподобны. В пропавших рисунках, как она сообщает, в большей степени «предчувствуются его будущие «ню». Почему «будущие»? Модильяни, как сказано в очерке, «рисовал» ее «не с натуры, а у себя дома». А с чего же он их рисовал, эти «ню», с фотографий? Она хорошо помнила известную фразу Модильяни о том, что «начать он должен с модели». Она была хорош ей, любимой, волновавшей его моделью, и она передавала в старости слова Модильяни о том, что женщины, которых стоит писать, кажутся неуклюжими в платьях. Я думаю, что слыша в сотый раз эту фразу, любящие ее молодые поэты, вероятно, переглядывались, особенно, когда слышали это невообразимое «не с натуры».

Доктор Поль Александр после одного из сеансов у Модильяни записал в своем дневнике: «Когда он был захвачен какой-нибудь фигурой, он лихорадочно, с необыкновенной быстротой рисовал ее при свете свечи, никогда ничего не исправлял, а по десять раз за вечер начинал заново один и тот же рисунок...» «Изредка он добавлял одну или несколько деталей для создания атмосферы, — продолжает доктор Александр, — люстра, свеча в подсвечнике, кот... картина на стене для горизонтальности»...

Прочитав эту запись коллекционера, одна генуэзская славистка пришла в изумление: именно эти извечные атрибуты можно разглядеть на рисунках Ахматовой — и свеча и кот (кошка?). Так если не с натуры, может, Модильяни приводил доктора к Ахматовой по ночам?

Соображения пристойности требовали, чтобы ее мемуарный очерк оградил Модильяни от обвинений в пьянстве (тут Анна была более строга, чем дочь Жанна): не могла же она, замужняя царскосельская дама иметь дело с пьяным и обкуренным богемным художником. Так что он при ней не пил, «она никогда не видела его пьяным, и от него не пахло вином. И она не пила. Он никогда не рассказывал ей о женщинах и о друзьях тоже не рассказывал («не слышала от него ни одного имени...») на Монмартре, на Монпарнасе, в «Улье», в «Ситэ Фальгьер». Они говорили о снах, о поэзии, читали стихи, и он постеснялся признаться ей, что пишет стихи. «Он никогда не шутил...» — писала она, видя и в этом его необычность, его неземное благородство. Итак, он не знакомил ее со своими друзьями, а она прятала его от своих. (В очерке сказано, что он не хотел, чтобы она подходила к нему на выставке, где были русские.) Вот и получилось, что почти нечего ей рассказать о знакомстве с Модильяни. Ну да, гуляли по Люксембургскому саду, сидели в дождь под его старым зонтом — на бесплатных скамейках, а с Гумилевым сидели на платных железных. И вдруг она оживлялась — когда надо было хоть с кем-то поделиться воспоминаниями о нем, ей, видимо, казалось, поделиться им самим. И тут она обрушивалась на его биографов, даже на таких осведомленных, как Поль Гийом, явно не в силах скрыть раздирающих ее чувств. («Великая ревнивица!» — не могла и здесь не удержаться от комментария Надежда Мандельштам.) И начав, мемуаристка уже не могла остановиться. «Чему там могла его научить, интеллектуала и поэта, какая-то циркачка из Южной Африки, которая позволяла себе называть поросенком великого художника? Кого может просветить подобная невежда? Могу и должна засвидетельствовать, — бушевала 75-летняя Ахматова, — что равно таким же просвещенным Модильяни был задолго до знакомства с Беатрисой X...» Возможно, это было единственное место, где она дала чувствам волю. Остальное было сдержанно, пристойно и невнятно.

Мемуары эти, конечно, разочаровали ее друзей и поклонников. Тогда же молодой ученый В.В. Иванов (сын писателя Всеволода Иванова, среди друзей и коллег более известный как Кома Иванов), сравнивая стихи Ахматовой и ее устные рассказы с мемуарным очерком, писал так: «Мне жаль, что в мемуарах, которые она дописала чуть позднее, нет этого раскованного озорства, так поражавшего в лучших ее стихах и в поведении с близкими. В прозе больше акмеистического Петербурге кого хорошего тона». А по словам Бродского у Анны Андреевны получились «Ромео и Джульетта» в исполнении особ царствующего дома». Ахматовой шутка очень понравилась, и можно представить ее счастливый смех — опять же в кругу таких близких ей молодых людей7.

В 1964 году Ахматова отправилась в Англию по приглашению Оксфордского университета, присудившего ей почетную степень доктора. Если бы она приехала на год раньше, то могла бы побывать на лондонской выставке произведений Модильяни и, увидев там выставлявшийся впервые рисунок «Обнаженная с котом», узнать в обнаженной себя, такую прекрасную, стройную, стой самой ниткой африканских бус, в которых он любил ее рисовать, приговаривая при этом, что «украшения должны быть дикарскими».

Любопытно, что было бы, если бы Анна Андреевна вдруг увидела себя в Лондоне, пожаловав на выставку со старыми друзьями? Неужели стала бы суетиться, уводя своих спутников в дальний конец залы (как это происходило за полвека спустя, кажется, в Парижском Салоне): «Идите сюда, господа, там не на что смотреть... А здесь вот портрет Мод Абрантес, между нами всегда, между прочим, находили сходство...» А может быть, и замерла бы перед рисунком, не в силах оторваться от красоты этого длинного тугого тела: «Неужели это я? Боже Всемогущий, что с нами делает время...»

В Лондоне Ахматову разыскала некая мадам Мок из Парижа, которая писала диссертацию о творчестве Оленьки Глебовой-Судейкиной. «О каком еще творчестве? Она сама была результатом творчества, Творенья... Это ее фотография? Боже, что с ней стало!» «Но у меня диссертация о творчестве, мадам, она ведь вышивала, пела, танцевала, лепила фигурки, переводила Бодлера... Вы знаете, мадам, что она умерла в Париже, как раз в то время, когда вы начали писать о ней в своей знаменитой поэме. Она жила в скудости, окруженная птицами — много-много птиц. В войну немецкая бомба попала в ее птиц...» Такой вот любопытный был, возможно, диалог.

Из Лондона она поехала в Париж. Париж полвека спустя — без Амедео, без фиакров. Еще жив был, впрочем, Георгий Адамович, некогда участник гумилевского Цеха поэтов. «При первой же встрече, — вспоминал старенький Адамович об этом их парижском свидании, — я предложил ей поехать на следующее утро покататься по Парижу... Она с радостью приняла мое предложение и сразу заговорила о Модильяни, своем юном парижском друге, будущей всесветной знаменитости, никому еще в те годы не ведомом.

...Прежде всего Анне Андреевне хотелось побывать на рю Бонапарт, где она когда-то жила. Дом оказался старый, вероятно восемнадцатого столетия, каких в этом парижском квартале много. Стояли мы перед ним несколько минут. «Вот мое окно, во втором этаже... сколько раз он тут у меня бывал», — тихо сказала Анна Андреевна, опять вспомнив Модильяни и будто силясь скрыть свое волнение».

Анна Андреевна Ахматова умерла в московской больнице год спустя, в 1966. Хоронили ее в Ленинграде. Хоронили как королеву. Непримиримая правдолюбка Надежда Мандельштам писала по этому поводу, что она лишь раз видела «человеческое лицо у социализма», вернее, человеческие лица при социализме:

«Траур носят живые по мертвым, а я только один раз видела живые лица в Петербурге-Ленинграде — в многотысячной толпе, хоронившей Ахматову и оцепившей сплошным кольцом церковь Николы Морского... Толпа была молодая — студенты сорвали занятия и пришли отдать последний долг последнему поэту. Изредка мелькали современницы Ахматовой в кокетливых петербургских отрепьях. Невская вода сохраняет кожу, и у старушек были нежные призрачные лица...»

Похоронили Ахматову в Комарове, где у нее была в годы ее старости дачка-«будка». Теперь вся петербургская элита мечтает быть похороненной на тенистом кладбище в Комарове — поближе к Ахматовой. Экскурсионные автобусы останавливаются у дачного забора, и экскурсанты, благоговейно смолкая, смотрят на неприглядную казенную дачку.

Ахматова написала когда-то о петербургских аристократах минувшего столетия: «Про их великолепные дворцы и особняки говорят, здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное никому не интересно».

В шереметевском Фонтанном Доме, в бывшей квартире Пуниных, открыли музей Ахматовой. Ее трудно почувствовать в этих пустоватых комнатах роскошной чужой квартиры, где она жила по инерции, и по нужде. Она была бездомная скиталица, вечный бомж. Старушки-дежурные, праздно заполняющие коридор музея, шепчут растерянному посетителю: «А рисунок-то Модильяни видели? Во-от он...» Что ж, Модильяни — тоже ведь был бездомный, поди-ка сыщи в Париже его жилье. В старости она все поняла и, простив все, написала о своем молодом возлюбленном:

Этот тоже довольно горя
И стыда и лиха хлебнул.

Но что пользы считаться горестями? Господь всех нас рассудит.

1996

Примечания

1. К счастью на юного Дедо это чтение произвело меньшее впечатление, чем на его брата Эммануэле, который стал известным социалистическим лидером.

2. Впрочем это, как принято выражаться, лишь гипотеза, потому что должного отражения в источниках этот момент не получил. Как и все прочие сцены, нами не подсмотренные лично, и не подслушанные диалоги, эта сцена все же опирается на виденное, слышанное и записанное другими, так что она тоже в определенной степени документальна.

3. Точность сообщения — на совести Анри Раме и его записок «Тридцать лет Монпарнаса».

4. Рассказывая мне об этом семьдесят лет спустя в своей парижской квартирке на Монпарнасе, прошедшая огонь и воду мадам Майя Роллан-Кудашева перешла на таинственный шепот, ибо и она некогда, тогда еще юная Маинька, поддалась искушению Ивановских чар.

5. Автор этих строк в альбоме репродукций недавно «опознал» Ахматову в модильяниевской «акробатке» и в модильяниевской «трапезистке».

6. УЖака Шапиро есть эпизод, в котором частый посетитель «Улья» Куприн уговаривает молоденькую «Райку» достать денег и выпить с ним винца, чтобы забыть печаль. Очень похоже, что речь идет о Ханне.

7. Шутка эта очень понравилась генуэзской славистке А. Докуниной-Бобель, которая одной из первых опознала Ахматову на рисунках («ню») из коллекции д-ра П. Александра, выставленных в Венеции в 1993 году. Забавно, что генуэзская славистка приняла остроумную шутку Бродского всерьез, не уловив в ней и тени иронии. Так или иначе, открытие генуэзской славистки может оказаться полезным для искусствоведов, которым так трудно бывает атрибутировать работы Модильяни.

 
 
Яндекс.Метрика Главная Обратная связь Ресурсы

© 2024 Модильяни.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.