Париж
В одно прекрасное утро с весьма скромной суммой денег в кармане Модильяни вышел из поезда на Лионском вокзале. На белом трамвайчике доехал до квартала Мадлен, где, как привык поступать в первые дни на новом месте, остановился в хорошей комфортабельной гостинице.
Когда они прощались в Венеции, Ортис де Сарате дал ему рекомендательное письмо к своему приятелю Сэму Грановскому, украинскому художнику и скульптору. На следующий же день после приезда Амедео нанес ему визит. Это был большой оригинал, настоящая богема, он ни на грош не заботился о завтрашнем дне и был наделен чувством юмора, столь же примечательным, как его горячечный акцент, катающий букву «р», словно Сизифов камень. Увидевши Амедео, такого безукоризненного в его приталенной бархатной куртке и красном шарфе, небрежно повязанном вокруг шеи, черных шнурованных ботинках выше щиколотки и широкополой шляпе, украинец в своей клетчатой красно-белой рубахе, в выношенных до бахромы на брючинах штанах и в шляпе, давшей ему прозвище Монпарнасский Ковбой, сразу же подпал под обаяние элегантности этого юноши и его повадки, уверенной наперекор всей застенчивости.
— Итак, молодой человек, — произнес он на своем относительно французском наречии, — теперь ты в Париже, и что же ты будешь здесь делать?
— Хочу делать скульптуры. Большущие, вот такие! — решительно объявил Амедео, широко раскинув руки. — Ничего, кроме скульптур, как Микеланджело.
— А живопись?
— И это тоже. Но прежде всего скульптура!
Париж 1906 года — город, модернизованный за последние полвека, резко обновившийся с тех пор, как префект департамента Сена, движимый своими кипучими амбициями, не упустил удачного повода, выпавшего на его долю, и сделал Париж более доступным, чистым, удобным для проживания и красивым; столицы стало не узнать с тех пор, как барон Жорж Оссман подарил ей, во многих отношениях остававшейся средневековым городом, широкие обсаженные деревьями проспекты — таких до него и не видывали! Он также снабдил Париж водосточными трубами и новыми источниками питьевой воды, украсил парками, большими садами, скверами, а еще, гармонизируя городскую архитектуру, установил стандарты возведения новых зданий. Карнизы, балконы, лепнина теперь в ладу друг с другом и, сочетаясь, украшают фасады. В результате к началу XX века Париж сделался городом поистине возрожденческим, снова достойным принадлежать к золотому XVII веку, а заодно и следующему веку Просвещения — лучезарной культурной столицей, центром мира искусств и литературы, синонимом всего, что связано с игрой воображения и изобретательством, с творческой дерзостью — читай, с фрондой. Парижский дух притягивает, соблазняет, увлекает так, что у всего международного артистического мирка здесь вырастают крылья: скульпторы, поэты, писатели, музыканты проводят дни и ночи в поисках неизведанных пространств вдохновения или, опрокидывая ограды и барьеры собственных понятий, предоставляют потоку своей креативности вольно хлынуть на простор. Два холма, один на севере, другой на юге — Монмартр и Монпарнас, — одинаково овеяны вихрем фантазии и освободительной энергии. Большое разношерстное племя, что явилось сюда откуда-то из степей Восточной Европы, с гор Кастилии, со скандинавских озер или с земель Тосканы, смешивается с остальным населением Парижа. «Нервное воображение народов кружит вокруг невидимого пламени, горящего в очаге, имя коему — Париж», как точно и красиво подытожил историк искусства Эли Фор.
Амедео, который стремился ускользнуть из тесных объятий зашоренного мещанского самосознания, душивших его в провинциальном Ливорно, приходит в восторг от большого города, что раскинулся по обоим берегам величественной Сены, от атмосферы веселой свободы, где душа старых кварталов соперничает с живучестью новых. В первые недели он только и делает, что осматривает город, храмы, музеи; его не оторвать от Лувра. Он часто меняет гостиницы, перебираясь из одной в другую, тратит без счета, угощает новоявленных знакомцев выпивкой и приглашает в кафе на завтрак, претворяя на практике то, чему учит Талмуд: единственные деньги, которые тебе воистину принадлежат, это те, что тобою потрачены. Его манера жить и одеваться вкупе с расточительностью наводит кое-кого на мысль, что он, видимо, сынок банкира. Амедео и не думает опровергать такое заблуждение. Напротив, он еще укрепляет его в собеседниках. Никто не знает, что его шикарные замашки обеспечиваются скудными материнскими сбережениями и наследством дяди Амедея, умершего в прошлом году.
Между тем приехавший вновь из Венеции Ортис де Сарате начал сопровождать Амедео в его самообразовательных изысканиях. Ибо, напитавшись наконец всеми диковинами стародавнего мастерства, Модильяни горит желанием увидеть тех, кто творит современное искусство. Друзья предпринимают поход по галереям. Там выставлены импрессионисты, они в большой моде. У Поля Дюран-Рюэля, что на улице Лафита, Амедео теряет дар речи перед работами Писсарро, Ренуара, Дега, Тулуз-Лотрека, чуть дальше по той же улице в галерее Амбруаза Воллара он видит ослепительные полотна Гогена и Сезанна, придя в полнейший восторг от живописи, представляющейся ему авангардом современного искусства. Галерея — настоящий склад шедевров, и так странно видеть на их фоне ее владельца, апатичного уроженца островов Реюньон, субъекта, который рукавом куртки стирает пыль с сезанновского «Вида на Эстак», с его же «Горы Сен-Виктуар», «Трех купальщиц» или полотна с великолепными яблоками в чаше. Его заведение было самой грязной и неухоженной лавчонкой Парижа. Рассказывают, что, когда этот знаменитый торговец устроил первую выставку Вламинка, тот каждое утро посылал служанку, вооруженную метелкой из перьев, смахивать пыль со своих работ.
Между тем не кто иной, как Амбруаз Воллар, стал одним из первых торговцев картинами, выставивших Сезанна, он чуть ли не прежде прочих оценил талант Матисса и Пикассо, коих выставлял начиная с 1901 года. Еще работы великого испанца выставлялись на той же улице Лафита у Кловиса Саго, бывшего клоуна в цирке Медрано, который, занявшись торговлей эстампами, первым приметил работы Пикассо, относящиеся к его «голубому периоду», ими же торговала Берта Вейль, чья лавка располагалась на улице Виктор-Массе. В квартале Мадлен, где в это время обосновался Амедео, в особнячке на улице Сэз галерея Жоржа Пети предлагает покупателям полотна в более классической манере, наподобие работ Гюстава Моро, а заодно антиквариат и новомодную мебель, да сверх того еще зарисовки из светской жизни; братья же Бернхейм, торгующие в доме двадцать пять по бульвару Мадлен под вывеской «Бернхейм-младший», предлагают произведения Боннара и Вюйяра. Всякий раз, посещая какую-нибудь художественную галерею, Амедео обнаруживает либо новую живописную манеру, никому в Италии не знакомую, даже его учителям Фаттори и Микели, либо неизвестного ему мастера. Он заворожен столь разнообразными способами передачи света и цвета в зависимости от времени года, дня и состояния погоды. «Да, здешние художники и вправду сделались революционерами в искусстве», — думает он.
Париж, преисполненный новизны, гостеприимный, провиденциальный город, населенный экстравагантными талантами, возжаждавшими перемен, бросающими вызов всему отжившему, вполне отвечает своему древнему титулу столицы европейского Просвещения. Тут творческие откровения сплошь и рядом все переворачивают вверх дном, открываются все новые журналы, посвященные искусству, авангардисты разных направлений свирепо ополчаются друг на друга. Уже сами импрессионисты, а за ними и постимпрессионисты подвергаются переоценке, их новизна оспорена, причем не кем-нибудь, а рядовыми поклонниками искусства, еще недавно столбеневшими перед их полотнами, не в силах постигнуть своеобразия этой художественной манеры. То, что они принимали за формальную нечеткость, отсутствие твердой руки, неуравновешенность игры света и тени в портрете, пейзаже или натюрморте, раздражало их, побуждая отвергать подобную манеру, обвинять мастеров в любительстве.
Художники уходили от прежней фигуративной четкости, от законченности линий, от виртуозной игры светотени, от склонности к повествовательным сюжетам, религиозным, мифологическим, историческим либо буколическим, столь ценимым представителями более старших поколений, склонных к классической манере. Ведь пришлось же самому Моне терпеть сарказмы Луи Леруа, ведшего критическую колонку в «Шаривари», по поводу своей картины «Впечатление. Восходящее солнце», от коего получит имя и все направление («впечатление» по-французски — impression, «импрессия»).
Но какая бы эпоха ни стояла на дворе, эти милые люди из толпы всегда негодуют на новшества в искусстве, ибо несклонны вникать в доводы авангардистов и от чтения разноречивой критики проникаются раздражением, если не откровенным презрением к новатору. К счастью, художники не впадали в отчаянье, а, напротив, еще упорнее вели свой поиск. Теперь тон задавали фовисты — «дикари» (от «fauve» — дикий, неприрученный зверь). Возглавлял эту братию Анри Матисс, за ним строем следовали Морис де Вламинк, Кес Ван Донген, Андре Дерен, Рауль Дюфи, Жорж Брак, до такой степени отпугивающие газетных хроникеров неудержимо кричащими красками своих полотен, что на некоторое время слово «брак» закрепилось во французском художественном жаргоне для обозначения всего разнузданно-экстравагантного1.
Амедео уже жалеет, что не оказался тут несколькими месяцами ранее, не застал третьего Осеннего салона, продолжавшегося с 18 октября по 25 ноября 1905 года в Гран-Пале, где все эти художники наделали шума. Матисс выставил там портрет своей жены, названный им «Женщина в шляпе», с лицом, размалеванным в агрессивно ярких багровых, зеленых, желтых и синих тонах, заставив скрипеть зубами и зрителей и критиков. А рецензент из «Жиль Блаза» Луи Воксель, завидев там маленькую пригожую головку ребенка из бронзы, воскликнул: «Вы только посмотрите: они поместили работу Донателло в эту клетку диких зверей!» На самом деле головку благоразумного малыша изваял Альбер Марке. Впрочем, другие источники предполагают, что «работой Донателло» была названа не она, а маленькая ваза, сделанная под явным флорентийским влиянием. Но какая, в сущности, разница? Газета «Матен» писала: «Они метнули горшки с краской прямо в лицо публики». И ни мадам Матисс, позировавшая для картины, ни депутат-социалист Марсель Самба, близкий друг этой четы и яростный обожатель художника, не осмелились прийти на выставку, опасаясь непочтительных и не вполне пристойных шуточек на свой счет.
Однако же нашлись два молодых и богатых американских коллекционера, чутких к притягательности нового искусства, это были Лео Стайн и его сестра Гертруда, обосновавшиеся в Париже с 1903 года, чтобы теснее войти в круг столичной богемы; они выложили за «Женщину в шляпе» 500 франков (приблизительно 1600 современных евро). Покупка стала для них поводом для знакомства с Матиссом, а поскольку чуть ранее они уже приобрели два полотна Пикассо, именно в то время работавшего над портретом Гертруды, американцы побудили обоих художников ко взаимному сближению.
Да, Амедео и впрямь стоило пожалеть о том, что он не застал Салона.
Блуждая по городу, Модильяни постепенно начинает знакомиться с художниками, что стеклись сюда со всех сторон света. Однажды, сидя вместе со своим приятелем Ортисом де Сарате за рюмочкой бордо на террасе кафе, выходящей на улицу Годо-де-Моруа, он видит, как мимо с белой собачкой на поводке неторопливо шествует какой-то невысокий огненноглазый брюнет, прядь его черных волос падает на лоб из-под английской кепчонки, он в красных фланелевых брюках на ремне, в матерчатых туфлях и короткой синей куртке, из распахнутого ворота которой выглядывает красная рубаха в белый горошек.
— Полюбуйся, — шепчет, хихикнув, Ортис, — это Пабло. Вывел свою Фрику пописать на воле.
— Надо же, — замечает Модильяни, успевший оценить голубых нищих и цирковых гимнастов уже добившегося известности испанца, — для художника с таким талантом он до странности дурно одет.
Неожиданно для собеседника он вскакивает и подходит к человеку с собакой.
— Извините, господин Пикассо, меня зовут Модильяни, Амедео Модильяни, итальянец и художник. Я в Париже недавно. У Саго или Воллара, сейчас уже хорошенько не припомню, видел вашу пастель. И еще гуашь. Мне очень хотелось с вами встретиться, и вот представился случай...
— ...Ну, друг мой, все это уже порядочное старье. Хотя и сделанное с любовью. А вы что пишете? — перебил тот, чуть заметно усмехнувшись.
— По правде говоря, я здесь еще художник без произведений. Ищу свой собственный путь.
— Кто ищет — находит, — кивнул Пикассо.
— Могу я вам предложить чего-нибудь выпить? — осведомился Модильяни.
Уступив вежливой предупредительности итальянца, Пикассо еще раз кивнул. Потом спросил:
— Где вы живете?
— В маленькой меблированной гостинице на Королевской улице.
— Знаю это место. Я тоже жил с одним приятелем-скульптором в маленькой гостинице — в «Марокканской», что в переулке Бюси. У нас была крошечная мансарда довольно жалкого вида. Я там не мог писать. Потом я перебрался к своему другу Максу Жакобу, на бульвар Вольтера. Там я работал в большой комнате на шестом этаже. Работал ночью, а днем, когда Макс вставал, шел спать: у нас с ним на двоих имелась только одна кровать. Теперь у меня мастерская на Монмартре, где «Плавучая прачечная», это на улице Равиньян, дом тринадцать. Будете неподалеку — заходите.
Когда они допили свои рюмки, Пикассо произнес:
— Я бы заплатил за выпивку, но как раз теперь у меня ни гроша, я жду, когда получу за работу.
Как истинный фанфарон из итальянских народных пьесок, да к тому же выходец из добропорядочной семьи, Модильяни дал понять, что никогда бы не позволил приглашенному платить, и кивнул гарсону, чтобы тот вновь наполнил рюмки.
— Если позволите... мне не составит труда одолжить вам пять франков. Моя семья никогда не оставляет меня без средств.
— Предложение принято, — пробурчал испанец. — Я вам их скоро верну.
— Надеюсь, с процентами, — прибавил с улыбкой Модильяни, чтобы сдобрить эту ситуацию малой толикой юмора.
— Знаете, — заметил Пикассо, — у меня итальянские корни. Генуэзские по материнской линии. Кстати, фамилия у меня — от нее. У нас в Андалузии принято добавлять к отцовской фамилии еще и материнскую. Полностью меня подобает величать Пабло Руис Бласко-и Пикассо... Так приходите же ко мне на Монмартр. Там столько девиц, готовых позировать! Вот увидите, вам понравится. Вы же не собираетесь рисовать одни цветы, а значит, вам нечего делать здесь, в Мадлен.
И он удалился, ведя на поводу свою белую собачку, уже начинавшую проявлять признаки нетерпения.
Позже оба художника, живя в Париже, часто встречались, но личного общения почти не было. Художественное чутье заставляло их обоюдно признавать друг друга, но, хотя они об этом помалкивали, между ними всегда сохранялось скрытое соперничество, изредка проступая наружу в ехидных замечаниях. В чем причина? Тщеславие? Или взаимная зависть? Злые языки болтали, что именно это чувство грызло Модильяни, усугубляя его неумеренную тягу к спиртному, другие же, напротив, предполагали, что Пикассо раздражали легкие амурные победы красивого итальянца.
Все жаднее упиваясь прихотями парижской жизни, Амедео пожирает город глазами. Антиквары, букинисты, портные, модистки, модные сапожники, зеленные лавки, кафе, забегаловки, трамвайчики, множество людей, толпами спешащих на работу... Он часто заглядывает в мастерскую своего соотечественника Леонетто Каппьелло, карикатуриста и специалиста по афишам, как и он, приехавшего сюда из Ливорно, но уже «старого парижанина», обосновавшегося во французской столице с 1897 года. Каппьелло водит его на представления очень модного тогда цирка Медрано на углу улицы Мучеников и бульвара Рошешуар. Порой они забегают на минуту в кафе «Рандеву дез артист», находящееся как раз напротив, чтобы согреться перед очередным представлением, и Амедео не может удержаться от мысли, что, когда в цирке выступала труппа Фернандо, быть может, Анри де Тулуз-Лотрек сидел на том же самом месте.
В Осеннем салоне 1906 года ретроспектива Поля Гогена, представляющая восхищенным зрителям двести тридцать работ художника, гравюры, рисунки, станковую живопись и керамику. Пабло Пикассо, Пьер Боннар, Эдуар Вюйяр, Феликс Валлоттон называют себя его учениками. Именно в эти недели Амедео начинает предчувствовать глубину заманчивых, хотя пока очень узких меандров художественного примитивизма, влияние которого впоследствии скажется в его картинах и скульптурах.
Салон еще не закончил свой бурный сезон, когда из Экс-ан-Прованса пришла скорбная весть: там 22 октября тихо угас Поль Сезанн. Амедео болезненно воспринял это известие, а вместе с тем оно дало толчок его напряженным раздумьям о формальных сторонах живописи знаменитого художника и об особенностях его красочной палитры. Но только на следующий год, увидев выставку семидесяти девяти акварелей Сезанна в галерее братьев Бернхейм, он по-настоящему заинтересуется этой проблемой. Теперь же Амедео, еще не нащупав собственного пути, пытается вникнуть в эстетические принципы разнообразных художественных течений, смущающих покой парижан. Для себя же он решил сочетать традицию с тем духом обновления, что готовит революционный переворот в искусстве начала века. Но пока необходимо набраться опыта, поближе познакомиться с новыми техниками, перебарывать самого себя, не упрощая своих задач и самому не опрощаясь. Найти способ выпестовать собственный стиль, согласный как с культурными навыками прошлого, так и с нынешними эстетическими идеалами.
Примечания
1. Русское слово «брак» имеет иную природу и пришло к нам из немецкого. (Примеч. переводчиков.)