Монмартр
В ожидании денег от Евгении Амедео был вынужден съехать из «Отель-де-ла-Мадлен» в маленький семейный пансион в квартале Пор-Рояль-Обсерватуар, который содержали супруги Молле. Глава семейства днем работал в издательстве и вдобавок еще музицировал, например вечерами наигрывал вальсы, чтобы развлечь своих клиентов. Дух порядка и мирная семейная обстановка сначала очень пришлись по вкусу Модильяни. Но уже вскоре молодому человеку стало там тесно и душно, он ощутил, что отдаляется от артистической жизни, где ему еще предстояло утвердиться, и от новых друзей. А потому он последовал совету Пикассо и стал подыскивать себе жилье на Монмартре, или, как его называли парижане, на Холмике; там он вскоре присмотрел маленькую мастерскую в Маки.
Изначально Маки был большим пустырем на месте бывших гипсовых разработок, застроенным бараками, сколоченными из всякого хлама, да покосившимися лачугами; этот пустырь тянулся от Мулен-де-ла-Галетт до улицы Коленкура (теперь там проспект Жюно) и вдоль замка Туманов до площади Константен-Пекёр. После Всемирной выставки 1900 года этот нищенский квартал принялись постепенно сносить, чтобы выстроить дома с четными номерами для улицы Коленкура, но пока там во множестве ютились маргиналы с малость криминальным душком, торговцы старьем и разной мелочевкой, изготовители гипсовых отливок, бедные художники, и все это смахивало скорее на скопище тряпичников, нежели на вольных служителей муз.
Помимо затхлости и общей запущенности, тамошние квартиры имели такие скверные запоры, что, возвращаясь домой, жилец рисковал застать у себя непрошеных гостей. Квартал изобиловал танцзалами, кабаре, подвальчиками, его молчаливые улочки петляли среди домов-развалюх, сараев, заросших бурьяном садиков и клочков зеленого луга, изборожденных глубокими канавами с сочащейся из глины водой, куда мало-помалу обваливались куски травянистого дерна, а на оставшихся островках кое-где сражались за пропитание козы, жуя листы аканта, свисавшие прямо со скалы, как писал Жерар де Нерваль в те годы, когда ему привелось жить в замке Туманов.
Подрядив себе в помощь нескольких рабочих с окрестных строек, Амедео обзаводится большими глыбами камня, позаимствованными с фасадов разбираемых домов, и начинает заниматься скульптурой. Без устали колотит молотком по резцу. А по вечерам ходит с тачкой по стройкам, выискивая новые подходящие камни. Но его легкие слишком слабы для таких занятий, он быстро выдыхается и вынужден оставить скульптуру ради живописи — по крайней мере, на время. И все переезжает с места на место: на улицу Лепик, что на окраине Маки, на улицу Норвен, на площадь Жан-Батист-Клеман, на улицу Дельта, в заброшенный монастырь на улице Дуэ, где летом устраивает кинематографическое пиршество: показ фильмов Жоржа Мельеса на свежем воздухе.
В тот же период он записывается в Академию Коларосси, она на другом конце Парижа, на Монпарнасе, ему приходится туда ходить через весь город. Эта школа живописи была открыта еще в начале XIX века, и многие ее ученики стали знаменитостями. Среди них Огюст Роден, Камиль Клодель, Поль Гоген, Альфонс Муха, Уистлер. Там Амедео с энтузиазмом принимается за работу. Весьма критично относясь к своим первым шагам, он говорит себе, что следует забыть Ливорно и все, что в области живописи относится к «провинциальному» итальянскому опыту.
При всем том он прекрасно понимает, что ему никогда не удастся вполне отрешиться от своих корней: от традиций старых мастеров сиенской и тосканской школ. Он терзается всеми муками раненого тщеславия и очень чувствителен к чужим оценкам. Подчас он прикрывает свои рисунки рукой, чтобы товарищи не увидали, чем он занимается. В больших блокнотах он рисует предлагаемые наставниками гипсовые слепки, но это какой-то уж очень старательный и формально дотошный Модильяни, которого критики вовсе не ценят. От той эпохи его творчества осталось три десятка рисунков, выполненных китайской тушью, иногда оттененных охрой и чернью. Некоторыми из этих листов потом воспользуются для своих рисунков Макс Жакоб (таковых нам известно четыре) и много позднее, в 1917 году, Жанна Эбютерн.
Джино Северини в своей «Жизни одного художника» («La Vita di un pittore») вспоминает:
«Осенью 1906 года, всего через нескольких месяцев после приезда в Париж, случай свел меня с Модильяни. Я поднимался по улице Лепик к Сакре-Кёр и, проходя мимо знаменитого танцзала Мулен-де-ла-Галет, поравнялся с молодым брюнетом в шляпе, надетой так, как только итальянцы имеют привычку ее носить. Мы обменялись взглядами, прошли было еще несколько шагов, потом оба повернули вспять, двинулись навстречу друг другу; каковы были первые слова нашего диалога, догадаться легко:
— Простите, вы итальянец, если не ошибаюсь?
— Разумеется. Думаю, и вы тоже?
Так началась наша беседа. Быстро выяснилось, что мы оба художники, оба тосканцы и живем на Монмартре. Его крошечная мастерская оказалась как раз в двух шагах оттуда. С улицы Лепик виднелось нечто похожее на теплицу для цветов или стеклянную клеть, пристроенную к стене под крышей над садиком. Мастерская действительно очень тесная, но приятная, ее стены с двух сторон были из стекла. Этакая теплица или ателье, хотя в собственном смысле ни то ни другое. По крайней мере, ему удалось подыскать себе приют, который при всей своей малости его устраивал. Он был очень доволен, да и мне, по правде говоря, его мастерская нравилась больше, чем моя на седьмом этаже. Но он жил в полной изоляции, а я имел счастье находиться среди женщин, пожалуй, вокруг меня их было даже больше, чем нужно.
Модильяни сам предложил мне встретиться еще, что вскоре и произошло, мы стали видеться часто, назначая друг другу свидания в "Бойком кролике" — очень типичном для того времени кафе в простонародном духе, куда заходили в основном люди искусства, оно располагалось недалеко от его мастерской, на перекрестке Ивовой улицы и улицы Корто. Мы охотно встречались и в другом кафе, принадлежавшем мамаше Адель, тоже невдалеке, всего в нескольких шагах от площади Тертр, куда часто забредал Морис Утрилло».
В декабре того же 1906 года недавно приехавшие в Париж Ансельмо Буччи и двое его друзей, художник Леонардо Дюдревиль с писателем и скульптором Марио Буджелли, на углу бульвара Сен-Жермен и улицы Святых Отцов в витрине магазинчика «Арт Галлери», принадлежавшего англичанке Лоре Уайлде, примечают новинку: три маленьких портрета — женские лица, почти бескровные и похожие на галлюцинацию, причем выполненные чуть ли не монохромно, очень негусто наложенной медянкой. Заинтригованные, они вошли и спросили, кто написал эти картины, и им ответили: «Художник с Монмартра, некто Модильяни, он оставил их в качестве залога».
Итальянцы тотчас решили подняться на Холмик и отыскать своего земляка из Ливорно. В тот же день, разузнав, где он остановился, они находят Амедео в «Отель Бускара» близ площади Тертр: это маленький отельчик с рестораном на углу улиц Норвен и Мон-Сени. Гарсон вызывает Модильяни, и тот спускается по узенькой очень крутой лестнице, он взлохмачен, смущен, но пытается улыбаться, обнажая на зависть белые зубы.
— С кем имею честь? — спрашивает Амедео тоном, в котором легко читается неприязнь к непрошеным визитерам, кто бы они ни были.
— Мы итальянцы, мы видели ваши работы в Сен-Жермен и...
Но Амедео уже слегка навеселе, он обрывает Буччи на полуслове и начинает что-то бубнить про хозяина гостиницы:
— Этот паршивец конфисковал у меня все картины и кисти, потому что я ему не заплатил, но... но я не заплатил из-за потолка... только поэтому...
Из его сбивчивых пояснений можно понять, что он снял здесь комнату, с потолка которой прямо на него во время сна упал пласт известки и легко поранил, но, конечно, прежде всего страшно перепугал. Затем Модильяни наконец решает поинтересоваться, кто перед ним, а узнав это, говорит не слишком любезно:
— Так, значит, вы — художники? В итальянской живописи сейчас нет ничего путного, я там везде побывал и нашел только одного настоящего: это Оскар Гилья, больше никого. А здесь есть Матисс, Пикассо и еще немало настоящих мастеров.
Несмотря на такой, надо признать, малость грубоватый прием, Амедео потом часто встречался с этой троицей итальянцев в кафе «Вашет», что в Латинском квартале. Они туда приходили послушать джаз и порисовать. На одном из его рисунков, выполненных быстрыми размашистыми штрихами, запечатлен сидящий в этом кафе Марио Буджелли, философ, публицист, литератор и скульптор из Сицилии.
В своей книге «Модильяни с натуры» («Modigliani dal vero») Ансельмо Буччи признается: «У меня есть листок с его собственноручным рисунком, набросанным с лету, он подписан и имеет посвящение; чудесный портрет в обычной манере, без удлиненной шеи и щек, горящих, словно от пощечины; рисунки вылетали тогда из-под его руки так легко, словно ею водил ангел». А Жанна Модильяни потом прокомментирует: если хорошенько присмотреться к рисунку, заметно, что этим добрым ангелом был Тулуз-Лотрек.
Живопись самого Буччи в те времена была отмечена высокой печатью импрессионизма: он писал великолепные пейзажи и прекрасные портреты, к последним принадлежит портрет Марио Буджелли, фигурирующий в одном из его альбомов 1907 года, где тот сидит, окруженный женскими лицами в широкополых шляпах на фоне виолончелистки и каких-то дам за соседними столиками; кстати, там есть надпись справа карандашом: «В кафе "Вашет", с Модильяни».
Как и Модильяни, Буччи обосновывается на Монмартре. Он вместе с Джино Северини снимает мастерскую на улице Баллю, в доме 36. Очень скоро они тоже становятся завсегдатаями «Бойкого кролика», куда ходит Амедео, как, впрочем, и остальная местная богема. Зимой они набиваются толпой в это заведение из двух маленьких комнат перед стойкой, где стены увешаны картинами молодых художников, в том числе и Пикассо. А летом они сидят на террасе и рассуждают о фовизме, о новой поэтике художественного языка. Там уже и речи нет о каком-то настроении, об игре света и тени в импрессионистском духе, все теперь толкуют о ритмах, объемах, трехмерных пространствах, о цвете и рисунке как таковых, а не о передаче действительного либо воображаемого состояния предмета изображения.
Старая таверна, открывшая свои двери в 1860 году на углу улицы Соль, напротив кладбища Сен-Венсан, сначала называлась «На воровской сходке», а затем «Кабаре убийц». В 1875 году карикатурист Андре Жиль придумал для нее вывеску, изображавшую выпрыгивавшего из кастрюли кролика в кепчонке, какую обычно носили монмартрские сорванцы. Завсегдатаи сходились туда, привычно говоря, что идут к «Жилеву кролику» (это произносилось как «Лапен-а-Жиль»). В 1886 году заведение купила бывшая танцовщица канкана мамаша Адель, она было переименовала таверну в кафе «Моя деревенька». Но кролик с вывески имел, видимо, дубленую шкуру, его ничем нельзя было пронять: и местные жители по-прежнему твердили, что отправляются к нему, хотя в их представлении название слегка изменилось: о Жиле все успели забыть и привычка вела их теперь к «Лапен ажиль» — к «Бойкому кролику». В 1902—1903 годах кафе перекупает шансонье Аристид Брюан, чтобы предотвратить снос здания, и поручает управление им шустрому бретонцу с Монмартра Фредерику Жерару по прозвищу Фреде, бывшему торговцу рыбой, делавшему тогда свои первые шаги на этом благородном поприще за паршивенькой буфетной стойкой в забегаловке «Зют» на площади Жан-Батист-Клеман.
В 1907 году Монмартрский холм совсем не походит на остальные столичные кварталы. Он еще сохраняет некоторые сельские атрибуты: мельницы, пекарни, прачечные. Волны роскоши предыдущей эпохи, прозванной Прекрасной, ее деловой жизнеустроительный азарт обошли это место стороной. По улочкам, каждая из которых ведет к строящейся Сакре-Кёр, гуляет строптивый ветерок, идущий еще от Коммуны. Бедное (читай: нищее) население еле сводит концы с концами, пренебрегая общепринятыми правилами. Да, это бедняки, но влюбленные в собственную свободу, они гордо лелеют свое первозданное фрондерство и, как поется в популярной песенке:
Вечерней порой
Вокруг «Ша Нуар»
Под ясной луной
Топчут тротуар.
Став, как он пишет Оскару Гилья, игрушкой «слишком сильных энергий», возникающих и исчезающих по собственному произволу, Амедео, не способный мерить себя общей меркой, но и не готовый пока проявить с должным блеском собственную оригинальность при том, что он все еще колеблется между скульптурой и живописью, без особого доверия относится к новым тенденциям, которые, однако, займут свое место среди самых крупных движений в истории мирового искусства. Равно не приемля экспрессионизма, фовизма, кубизма, он влачит дни и ночи, терзаясь неопределенностью и хроническим недовольством собою.
И вот вокруг железной печурки папаши Фреде сидят и стоят, сгрудившись, художники, скульпторы, писатели, поэты, художественные критики, согревая тело и душу стаканчиком абсента и взаимной дружбой. По вечерам папаша Фреде снимает пиджак, оставаясь в бархатных штанах, толстенных носках и кожаных башмаках, обматывает шею большим красным шарфом, а на голову водружает шерстяной колпак, сует в рот набитую трубку, берет в руки гитару и затягивает те песни, что звучали на Монмартре в прежние годы. А если замечает, что сегодня кто-то еще больше, чем всегда, удручен привычным безденежьем, то начинает петь специально для него, предварительно возгласив: «Для нашего товарища, который уж совсем тонет и пускает пузыри! Прибегнем к вернейшему средству: к искусству». Когда же старик, умаявшись за день, отставляет инструмент в сторону, гитару перехватывает писатель и поэт Франсис Карко, заводя что-нибудь из репертуара певшего в монмартрских кафе Феликса Майоля, чьи песенки тогда имели большой успех.
«Разумеется, критической въедливости по отношению друг к другу и тайных интриг в "Кролике" было не занимать, когда Модильяни, да и я сам хаживали туда, — напишет потом Джино Северини. — Мы оба, карикатурист Джино Бальдо, а также Ансельмо Буччи (ему-то симпатизировали все), были дружески приняты некоторыми, особенно Дараньесом и Максом Жакобом, другие же отнеслись к нам равнодушно, а то и несколько враждебно».
Художники часто бывали и в забегаловке папаши Озона, называвшейся «Дети Холмика» и расположенной как раз напротив «Плавучей прачечной», на углу улиц Трех Братьев и Равиньян, — там можно было поесть за гроши. Однажды художественному критику Морису Рейналю, писавшему для «Жиль Блаза», пришло на ум заставить каждого из владеющих кистью завсегдатаев что-нибудь нарисовать там на стенах.
— Согласен, — разрешил папаша Озон, — но только без итальянцев, их не хочу.
Итальянские художники тогда были представлены Джино Северини, Марио Буджелли, Леонардо Дюдревилем, Ансельмо Буччи, иллюстратором Джино Бальдо и, естественно, Амедео. Кроме них, там были испанцы Пабло Пикассо, Хуан Грис, Аугусто Аджеро, Маноло. Захаживал туда и грек Деметриус Галанис, в котором Андре Мальро, предприимчивый и хваткий юноша, толковавший об искусстве, в 1921 году узрел «нового Джотто», и голландец Кес Ван Донген, и, конечно, там были французы: Гастон Дюшан, работавший под псевдонимом Жак Вийон, брат Марселя Дюшана, тоже художника, и Реймона, скульптора, известного под именем Дюшан-Вийон, а также Фернан Бюзон, Морис Рейналь, Макс Жакоб, Жан Габриель Дараньес. Рейналь не видел причин отказывать итальянцам, а потому оставил свой план неосуществленным.
Когда Джино Северини поселился на улице Тюрго в доме номер 22, напротив театра Ёвр, где шли пьесы Метерлинка, Горького, Оскара Уайльда, Д’Аннунцио, Маринетти, Альфреда Жарри и Анри Батайля, он завел привычку похаживать в кафе-ресторанчик, который содержал хмурый флорентиец, иногда кормивший его в кредит.
И вот однажды он спокойно сидит там с Джино Бальдо и его женой, как вдруг заявляется оголодавший Амедео.
— Садись к нам, — окликает его Северини, — давай перекусим вместе.
Ресторатор, уже намучившийся с Модильяни, слегка кривится, но Амедео, как ни в чем не бывало, заказывает хороший обед. Они с аппетитом едят, оживленно беседуя, между тем как флорентиец обеспокоенно топчется вокруг их стола. Когда трапеза подходит к концу, Модильяни вытаскивает из кармана маленькую круглую деревянную коробочку с гашишем и пускает ее по кругу.
— Возьмите немного, это вас хорошенько взбодрит.
Бальдо и его жена отрицательно качают головой, но Джино Северини, который уже чует приближение скандала, берет шепотку.
— Чтобы подействовало мгновенно, надо его разжевать, а потом запить хорошим густым кофе по-итальянски.
Северини торопливо проделывает все это. Тотчас его охватывает приступ разудалого нервического веселья. Амедео, более привычный к наркотику, остается безмятежно-спокойным и улыбчивым. Спустя какое-то время, видя, что никто из присутствующих не выражает намерения попросить счет, Северини, продолжающий нервно похохатывать, обращается к хозяину заведения:
— Запишите все это на меня.
Обезумев от ярости, ресторатор обливает их потоками ругани на итальянском. Парижане к таким бурным объяснениям не привыкли, так что остальные посетители и случайные прохожие, немало позабавленные, уже начинают отпускать шуточки:
— Эти макаронники вечно бранятся. Пора по домам, а то, чего доброго, они и за ножи возьмутся.
Уразумев, что подобная сцена может сильно повредить его репутации, хозяин завопил, опять же по-итальянски:
— А ну, подонки, убирайтесь вон! И никогда не переступайте этого порога! Вон, я сказал!
Впрочем, флорентиец не остался внакладе. Напротив, выиграл, и немало, заполучив в собственность полотно Северини, оставленное ему в заклад.
«Модильяни не был натурой порочной, — добавляет впоследствии, описав все это, Северини. — Еще менее — вульгарным выпивохой. Если подчас он пропускал стаканчик абсента или баловался гашишем, то чтобы прибавить себе уверенности, поскольку в то время так поступали все. Это был способ выжить, а не путь на дно».
Перебравшись из хижин Маки в «Плавучую прачечную», где заимел мастерскую благодаря своему приятелю Сэму Грановскому, Амедео снова начал писать. «Плавучая прачечная» была сооружением несколько вычурного стиля, притом довольно ветхим. Его построили так, что оно выдавалось вперед, заняв часть мостовой на улице Равиньян, отчего она, сперва сузившись, потом, за домом, расширялась, образуя свободное пространство, названное в 1911 году площадью Эмиль-Гудо. Оттуда в здание можно было войти прямо на последний этаж по крыше соседнего дома, а в бельэтаж вела дверь с улицы Гарро, двадцатью метрами дальше. Своим прозвищем дом был обязан Максу Жакобу, который находил его конструкцию забавной: этакий старый пакетбот с застекленными кабинами-мастерскими.
Увы, быт на импровизированном корабле не отличался удобством: электричества не было вовсе, да и с водой туго: на все здание — один кран в бельэтаже. Амедео плохо переносил коммунальное житье. Его мастерская — крошечная неприютная каморка. Зимой в ней бьет озноб, а летом это душегубка, «пещь огненная». Складной диван-кровать, два стула, табурет, пианино без струн, керосиновая лампа, которую приходится держать зажженной днем и ночью (о газе так же, как об электричестве, в «Плавучей прачечной» и речи нет), да оцинкованная лохань, с которой он в своих переездах не расстается, — вот и вся мебель. На пианино наброшена большая шаль. К стене булавками приколоты репродукции классических произведений, принадлежащих итальянским живописцам: Филиппо Липпи, Боттичелли, Карпаччо, Тициана, Веронезе.
Что до собственных работ жильца, здесь только и было что несколько подрамников, лежащих на полу, и холст, повернутый лицом к стене, чтобы никто не мог его увидеть. Он все еще не знает, что в точности ему предстоит создавать. А покамест топит раздражение в красном вине — стаканчик тут, рюмочка там, только бы одолеть снедающее его одиночество. Нередко во время своих скитаний по Монмартру он примечает кого-нибудь, кто мог бы послужить ему моделью, и сообщает об этом напрямик в таких выражениях:
— Мадемуазель, я художник, мне бы очень хотелось написать ваш портрет.
Прогулку они завершают уже вместе, рука об руку, как влюбленные, не чающие души друг в друге. Она в зеленом фланелевом платьице, с развевающимися по ветру волосами, с мягкой улыбкой на губах. Он — полный надежд, что она заново родится от прикосновения угля к бумаге. И вот они уже в мастерской, девушка раздевается, снимает платье, корсет, рубашку, он же хватает свой альбом в обложке из синего картона, изо всех сил прижимает его к себе, бормоча: «Бог мой, как она красива! Только бы получилось!»
— Садись в кресло. Чулки и ботинки сними, — велит он.
И вот она, обнаженная, ослепительно безмятежная, сидит, слегка прикрываясь ладонью, а он рисует ее анфас и в профиль, свернувшуюся калачиком среди подушек, он с хищной стремительностью заполняет набросками один лист за другим. Глаза-угли мерцают темным пламенем. Он улыбается, мурлычет себе под нос по-итальянски стихи, которых она не понимает. Молодая женщина пожирает художника глазами, в которых читается мольба воздать должное ее красоте, а потом отдается ему, шепча:
— Какая у тебя очаровательная мордашка, Амедео! Спой для меня еще чего-нибудь!
Но он только что-то приглушенно мычит, а на вопрос, где и когда она может его снова увидеть, обычно отвечает:
— Я часто бываю в «Ша Нуар» или на площади перед ним.
И в мастерской, где любовь временно возобладала над одиночеством, он избывает свою ярость, заглушая скрипом карандаша приумолкшее отчаянье.
А рядом, в той же «Плавучей прачечной», — мастерская Пикассо с осыпающимися со стен кусками сухой штукатурки и хлипкими от старости досками, словно позаимствованными в трущобах Маки, быстро превращалась в тигель, где выплавлялось новое помолодевшее искусство — живопись, поэзия и музыка. Пикассо, уроженец пламенной Каталонии, и его подруга Фернанда Оливье начертали голубым мелом на деревянном пороге входной двери: «Добро пожаловать, собратья по искусству!» Туда заглядывают Анри Матисс, Морис де Вламинк, Андре Дерен, Жорж Брак, Кес Ван Донген, Хуан Грис, Маноло, Игнасио Сулоага-и-Сабалета, Рикардо Канале, Анхель де Сото, Луи Маркусси, Франсис Пикабиа, Андре Сальмон, который вел художественную хронику в газете «Энтрансижан», писатель Ролан Доржелес, коллекционеры Лео и Гертруда Стайн, молодой двадцатичетырехлетний продавец картин Даниэль-Анри Канвейлер, который только-только открыл галерею на улице Виньон в доме 28, около церкви Мадлен, Морис Пренсе, Гийом Аполлинер со своей подругой Мари Лорансен, Макс Жакоб, натурщицы и множество других людей, которые были рады собраться в этой теплой атмосфере вечного праздника.
Только Амедео никогда туда не ходил. Возможно, из самолюбия, поскольку не чувствовал пока, что вправе говорить с другими художниками на равных, или просто, как типичный медведь-одиночка, чурался шумных собраний? А между тем чтобы быть вхожим к Пикассо, особых приглашений не требовалось: маленький кружок, открытый всему свету, ни перед кем не затворял двери. К тому же Фернанда благосклонно приметила новичка у папаши Озона в первые же недели его блужданий по Монмартру. Нашла красивым: «Видела здесь Амедео Модильяни, молодого, сильного, с красивой головой истинного римлянина — поразительно, с какой чистотой в его облике проступают национальные черты. Он приехал из Ливорно, предварительно открыв для себя художественные сокровища Рима, Венеции, Неаполя и Флоренции». Но Амедео совершенно не хотел связываться с нарождающимся кубизмом, предпочитая в одиночестве мотаться по Холмику и забегать в монмартрские кабаре.
Андре Варно, бывший в то время хроникером в журнале «Comœdia», описывает Мориса Пренсе как фигуру демоническую: очаровательный, неправдоподобно разносторонний, наделенный убийственно едким остроумием математик, выпускник Политехнической школы, притом один из самых блестящих в своем выпуске, он сначала занимался исчислением вероятности тех или иных происшествий, служа актуарием в страховой компании «Пчела». Именно он стал при кубистах штатным теоретиком-математиком, и в период первоначальных разговоров о сути будущего направления его влияние было решающим. Когда его жена Алиса ушла к Дерену, он тоже принялся, накурившись травки и набравшись спиртного, растерянно слоняться по Холмику. А вот Гийом Аполлинер зарабатывал себе на хлеб в Национальной библиотеке, переписывая старинные скабрезные романы, упрятанные в «аду», то есть в библиотечном спецхране. По вечерам он поднимался к Пикассо в сопровождении своей музы Мари Лорансен. Что до Марселя Олена, это был поэт, горлопан и анархист. Талантливый актер, но человек до смешного неосновательный, да к тому же склонный к провокациям. Модильяни он доводил до бешенства, когда всячески старался подпоить Мориса Утрилло:
«Этому рифмачу лучше бы душить в своих объятиях какую-нибудь здоровенную негритянку (так тогда называли бутылку красного вина), а не цепляться к Момо!»
В те времена где-то в Маки жил странный человек, называвший себя бароном Пижаром и известный на Монмартре своей страстью к гоночным яликам. Он был владельцем деревообделочной мастерской, где занимался ремонтом фурнитуры из красного дерева и весел к тем суденышкам, за судьбу которых страшно переживал во время лодочных соревнований на Марне. А еще он создал своего рода клуб, «Монмартрский морской союз», членом которого некоторое время был и Амедео. Заседал этот клуб у Бускара, на площади Тертр. Но прежде всего Пижар был токсикоманом и приторговывал зельем у Мулен-де-ла-Галет, снабжая всех местных художников опиумом и гашишем. На Холмике наркотики были тогда в большой моде. Фернанда Оливье, приохотившая к опиуму Пикассо, так вспоминает дни и ночи, проведенные у барона Пижара:
«Постоянные посетители, более или менее многочисленные, но неизменно хранившие барону верность, лежа на циновках, познали долгие и прелестные часы, полные утонченного восприятия прекрасного. Там пили холодный чай с лимоном, беседовали и были счастливы. Все становилось красивым, благородным, мы любили все человечество, блаженствуя при едва мерцающем свете хитроумно прикрученного фитиля большой керосиновой лампы — единственного источника света в доме. Иногда, когда лампа гасла, только язычок лампадки для разжигания опиума освещал внезапными крохотными вспышками чьи-нибудь усталые лица... Ночи протекали в теплой человеческой близости, мы лежали кучно, тесно, но не возникало даже тени телесного влечения. Говорили о живописи, о литературе, сохраняя безусловную ясность ума и способность к более тонкому пониманию оттенков смысла. Дружба делалась более доверчивой, нежной, более снисходительной...»
Если верить Фернанде, Пикассо прибегал и к гашишу, и однажды, когда малость перебрал его у папаши Озона в компании с Гийомом Аполлинером, Максом Жакобом и Пренсе, ему стало плохо, он принялся кричать, что изобрел фотографию, что ему нечего больше делать в живописи, где он все открыл, и пора кончать с собой. Но после трагической гибели молодого немецкого художника Вигельса, его соседа и приятеля, потерявшего рассудок после того вечера первого июня 1908 года, когда он, одновременно приняв дозу опиума и гашиша, вздумал повеситься, Пикассо выбросил имевшееся в мастерской наргиле, а Модильяни окончательно отдалился от Пижара.