Франсис Карко
Карко Франсис (1886—1958) — французский писатель.
Как тяжело мне снова вызывать на этих страницах призрак нищеты, в которой до самой смерти бился несчастный Модильяни (или, как мы его называли, «Моди») ! Он жил сначала на Монмартре, потом его видели в «Ротонде» вечно рисующим в своей записной книжке, страницы которой он комкал и вырывал. Один торговец поверил в его талант, сделал попытку «пустить его в ход», но это скоро ему наскучило и он расторг договор. Да простится ему! Моди скитался в негостеприимном, чужом ему Париже без денег, без надежд, с красным шарфом на шее, который должен был заменять ему пальто зимою, — и смеялся над небом и людьми, как доведенный до отчаяния ребенок. Он боролся как мог. Он согласился, чтобы другой торгаш запер его в какой-то погреб, долженствовавший служить ему ателье, и в обмен на все, что он успевал нарисовать за день, давал ему вечером несколько франков, да еще частенько при этом брюзжал и бранился. Злой рок тяготел над этим благородным юношей. Он был красив, но алкоголь и невзгоды скоро уничтожили его красоту. Он был умен и интеллигентен, — и грубые животные сумели использовать эти его качества; он был горд и вместе с тем очень мягок, любил свое искусство, служил ему, предавался ему со страстью, а жизнь унижала его и издевалась, заставляла всякими способами искупать свою смелую веру в то, что художник должен жить лишь для своего призвания.
— Ты должна кормить художников, — сказал он однажды на улице Кампань-Премьер здоровенной итальянке, хозяйке трактира, где он обедал.
— А почему это я обязана их кормить?
— Потому, — отвечал Модильяни, — что художник не может зарабатывать себе на хлеб. Он рисует... а все остальное?
Что нам до него? Посмотри!..
И, сделав в несколько минут замечательный набросок на стене, спросил ее со смехом:
— А это ты любишь? Нравится, а?
— Ну, ладно, садись и ешь, — смилостивилась наконец добрая женщина.
Посетители этой харчевни, каменщики, матросы в белых рубашках, молча рассаживавшиеся на скамьях, потеcнились, чтобы дать место художнику. Они несколько стеснялись его, но находили, что он совершенно прав.
В течение многих лет, голодая, но выпивая, потому что всегда находится друг, который угостит стаканчиком, Модильяни влачил плачевное существование. Женщины, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, очень быстро в него влюблялись. То были большей частью иностранки или совсем простые девушки. Но Моди бросал их раньше, чем они успевали его привязать к себе. Он рвал все, что ему казалось цепью, и продолжал таскаться, пьяный, по кабакам. Я не раз встречал его там по вечерам, неизменно с карандашом в руке. Это был брюнет, итальянское происхождение которого сказывалось в его страсти к бесконечным спорам, к политике, к искусству и... к вермуту. Его бархатный, потертый на швах костюм, шляпа с большими полями, шелковый шейный платочек, живость его восклицаний, произносимых громким голосом, его смех, при первых же раскатах переходивший в кашель, — привлекали всеобщее внимание. Но Модильяни это было решительно все равно. В нем не было ни капли тщеславия и мелочного самолюбия. И когда огорченные его ужасной нищетой, мы делали осторожные попытки предложить ему помощь, он не принимал ее только потому, что весьма легко относился к лишениям и невзгодам своей жизни.
Выставка работ Моди у m-lle Вайль принесла ему первый успех. Но какое волнение на всей улице! Голые тела на его картинах, которые можно было видеть с улицы, привлекали тотчас же любопытных. Телеграфисты, старые джентльмены в белых гетрах, мальчишки-пирожники, буржуа, посыльные, толпившиеся перед магазином, буквально давили друг друга, стремясь пробраться поближе, а явившийся наводить порядок агент, приблизившись к витрине, заявил, что это скандал. Эпическое происшествие! По распоряжению агента m-lle Вайль пришлось проследовать в участок, где она напрасно пыталась защищать Модильяни. Ничего не помогло. Толпа любопытных препятствовала уличному движению, и по этой причине прекрасные полотна бедного Моди должны были быть сняты со стен, и ему не удалось продать, даже за самую низкую цену, хотя бы одну из своих работ.
Но однажды, по неожиданной прихоти судьбы, обычно немилосердной к этому большому художнику, он нашел себе настоящего друга, который, и сам терпя такую же беспросветную нужду, принялся обивать все пороги в Париже, поклявшись, что добьется славы для Моди. Этот друг никогда ни в чем не сомневался. Чтобы помочь ему, он продал свое платье, свои часы, башмаки, ночевал на улице в зимнюю стужу и занимал для Моди под невозможные проценты небольшие суммы. Друга Моди звали Зборовский. Он был еще тогда поэтом и жил на улице Жозеф-Бара в узкой конурке, куда Модильяни часто приходил ночевать, приводя в смятение весь дом. Как Зборовский любил своего друга-художника! Как понимал его и восторгался им! Он во всем себе отказывал ради Моди — в табаке, в пище, в угле для печки. И мало-помалу, ценой ужасных испытаний и тяжких усилий ему удалось снабдить друга холстом, красками, раздобыть для него убогую мастерскую и пару сотен франков, что дало возможность художнику перейти от голодания к недоеданию.
Рассказывать ли? Когда придешь, бывало, навестить Зборовского, он бежит в лавку покупать свечку, потом, воткнувши ее в бутылку, вводит гостя в свою узенькую конуру без мебели, какую-то голую и унылую, где в углу нагромождены были полотна художника. При свете свечи Зборовский показывал нам свои сокровища, любовно поглаживая их рукой, лаская их глазами; потом начинал рассказывать, горячась, проклиная судьбу, преследовавшую Моди, осыпавшую его несчастьями и обидами. Чем больше он кипятился, тем легче лились из его уст слова, выражавшие великий восторг, страстное преклонение перед этими произведениями, этюдами, обнаженных тел, написанными без всякой школы, но поразительно талантливо и в характерной для Моди манере.
— Сколько здесь поэзии! — в экстазе восклицал Зборовский.
Он останавливался, потом снова принимался шагать по комнате и продолжал отрывисто:
— Поверите ли... Я на днях носил к торговцу пятнадцать картин и просил за них совсем пустяковую сумму... О, очень мало..., чтобы дать ее Модильяни... А торговец не хотел... Он мне сказал: «Убирайтесь со всем этим... Я не покупаю...» Отчего? Я бы оставил все пятнадцать работ даром... если бы они хотя бы ему понравились... Но нет... и никто их не берет! Никто... Боже, какие идиоты! Они еще не привыкли... Но вы увидите... Придет время, скоро, очень скоро... и они будут дорого платить за эти картины, которые не хотят брать сейчас... Они пожелают иметь все, что написал Модильяни... А пока у него нет денег, и он мучается, на него больно смотреть...
— Вот что, — сказал я ему однажды после таких излияний. — Продайте мне этот этюд, хорошо?
— Он вам нравится?
— Да, он очень хорош.
Зборовский испустил крик радости и затем, подойдя со свечкой к картине, горячо сказал:
— Взгляните, как великолепно написано... Как верно... О, восхитительно!.. Не правда ли?
Я видел это и без его пояснений.
— Ну да, Зборовский, я же говорил, что согласен с вами. Это — шедевр.
Он повернулся ко мне, отложив в сторону указанную мною картину:
— Нет, вам я не хочу продавать... Я ее вам дарю, возьмите... потому что она вам нравится...
— А как же с деньгами для Моди?
— Нет... берите ее, я так рад, что она вам нравится... Не беспокойтесь о деньгах... Завтра сюда обещал прийти человек, который купит мой костюм, он дает 20 франков. Этого хватит для Моди.
И он проводил меня до моей квартиры, неся этот замечательный этюд и упорно отказываясь принять хотя бы ту маленькую сумму, какую я, не будучи богат, мог предложить ему.
Это была первая приобретенная мною картина, и прислуживавшая мне консьержка (я жил тогда на набережной О-Флер), увидев на следующее утро эту картину над моей кроватью, чуть не упала мертвой от потрясения.
Бедный Моди! Прошло почти пять лет, прежде чем самые тонкие и просвещенные любители живописи, один за другим, начали допускать его работы в свои коллекции. Они не слушали Зборовского. Они смеялись ему в глаза или совсем его не принимали, даже оскорблялись, кажется, что над ними смеют издеваться, восхваляя такие картины! Зборовский, однако, не обращал на это внимания. Он оставлял картину, возвращался, спорил; так продолжалось до того дня, когда, движимый сочувствием и преклонением перед творчеством Моди, я послал в Женеву, в журнал «L'Eventail» статью, которая обратила на себя внимание двух-трех швейцарских коллекционеров. Пользуясь разницей в курсе, они купили за гроши у Зборовского этюды Модильяни.
То его произведение, которое висело в моей комнате, наполняло меня восторгом; но этого восторга не разделял никто из моих друзей. Все ругали меня дураком, кретином, олухом... Я не мешал им смеяться надо мной сколько душе угодно и, не давая себя убедить, старался сэкономить немного денег из моих жалких доходов, чтобы купить у Зборовского еще несколько работ Моди. Зборовский же, уступив их мне, кричал об этом на всех перекрестках, счастливый, что нашел сочувствующую душу.
Какой опьяняющий восторг я, помню, испытал, проснувшись однажды утром в своей комнате на набережной О-Флер среди этих обнаженных тел молочного и оранжевого цвета, под взглядами их прищуренных глаз! В два угловых окна лился утренний свет и открывался веселый и полный свежести вид на Сену. Крики грузчиков, свистки буксиров, дымок, трещание моторов на реке — все было как сонная греза. Летом я всегда испытывал это легкое и сладкое опьянение, когда в открытые окна льется солнечный жар, а от Иль-Сен-Луи доносится запах больших деревьев, залитых золотым блеском, шумящих под утренним ветерком. Сквозь полуопущенные ресницы я видел голубое небо, зеркальную поверхность воды, которая отбрасывала на потолок сверкающие блики. Порою, как холодно-нежная ласка, скользнет по прищуренным глазам тень пролетевшего голубя: один мягкий взмах крыльев — мелькнет и исчезнет. Все было для меня радостью. Все меня занимало, и с безмятежным спокойствием и ясностью на душе я долго нежился в постели, и моя собственная юность и юность этого прекрасного, сверкающего дня беззаботно улыбались друг другу. Чего лучшего мог бы я желать от жизни? Как влюбленный радуется, что женщина, которая ему дорога, живет, дышит рядом с ним, так я радовался присутствию в моей комнате этих обнаженных созданий кисти Модильяни. Они жили; они меня волновали все более по мере того, как солнце подымалось и заливало их заревом лучей.
Если я узнал во всей его полноте счастливое волнение, которое является для истинной любви тем, чем для стихотворения — его музыкальный ритм, то этим я обязан Модильяни. В те часы я думал об его ужасной жизни, о его страсти к живописи, и, когда я закрывал глаза, мне чудилось, что он здесь, стоит у постели, глядит на меня и спрашивает, как спрашивал как-то в зимнюю ночь, полупьяный:
— Ты?.. Ты любишь мои картины?.. А? И за что?.. Они тебе понятны?.. Нравятся?... Как женщины?.. Ха, ха, ха! Да, это так.
Каждое утро меня ожидало то же удовольствие. А если я делал новое приобретение, я просыпался десять раз в ночь, зажигал лампу и погружался в созерцание, полное для меня невыразимого наслаждения. Это походило на колдовство, на зачарованность, настолько своеобразную, богатую оттенками, насыщенную сладострастием, что я с искренним сожалением вспоминаю ныне те дни, когда, не имея ничего, я чувствовал себя богаче всех на свете посреди этих полотен и разбросанных листов моего первого романа.
...Воспоминания? Да... Ничего более. Веселые или печальные, легкие как этот дымок, который на моих глазах развеялся в воздухе на маленьком кладбище в Блеркуре, эти мои воспоминания имеют одну лишь цель — оживить для друзей моей молодости те годы, которые уже к нам не вернутся. Пускай же эти друзья поймут мои чувства и, быть может, возвратясь мыслью в прошлое, так тесно сольются с бесхитростно набросанными здесь портретами, что эти портреты приобретут еще больше сходства.
Что же касается до портретов тех, кто исчез навсегда, то это уже дело моей совести. Я хотел показать их такими, какими они были тогда, когда я знал их. Не всем же присуще это царственное презрение к своим современникам, с каким несчастный Леон Дейбель писал перед своим самоубийством:
Поэт проснется утром рано
И слышит, что его стихи
Поют деревья, травы, мхи
Пчелиным голосом органа.
И он, как победитель вещий,
Как баснословнейший герой,
Создаст из преходящей вещи
Бессмертных звуков вечный строй.
Это не написал бы ни Пеллерен, ни Жан-Марк, ни Гильом... Что за дело им было до будущего? Они жили. Они любили жизнь. И даже Модильяни, тот Модильяни, чья слава только после его смерти «проникла в отдаленные времена», при жизни вспоминал о славе, о бессмертии лишь затем, чтобы посмеяться над этим.
Да, нам суждено было потерять и его тоже. Зимою 1920 г., по окончании войны, он тихо угас в госпитале, вздыхая: «Cara Italia». Хоть он и не был французом, он жил и творил среди нас, среди нас его талант расцвел пышным цветом, нашел свой ритм, свою чистоту, гармоничность, прелесть. В год, предшествовавший смерти Моди, Зборовский отправил его лечиться в Ниццу (которая совсем не место для артистов и тем более для больных). И там, хотя Зборовский оплачивал его расходы, этот несравненный художник продолжал работать все время. Он жил на улице де-Франс, в гостинице для проституток, и «эти дамы», зная, что у него чахотка и что он слишком беден, чтобы платить натурщицам, позировали ему даром по утрам в его комнате, когда их посетители уходили. Что это было за существование! Мне о нем рассказывал Зборовский. Одну из женщин, ничего не бравшую с художника за сеансы, застал как-то у него в комнате ее сутенер. Субъект этот стал требовать у Модильяни денег. Но ни у Моди, ни у Зборовского не было ничего, кроме картин, которых никто не покупал. Продать их? Но кому? Некоторые писатели, очень известные, к которым Зборовский обращался, не дали ни сантима. Другие, более дальновидные, торговались с художником. Они покупали за 20 франков одну, а иногда и две картины и, на мольбы Зборовского помочь ему спасти Модильяни, отвечали:
— А поделом ему! Художник, если он беден, не должен вести такую жизнь. Пусть живет по средствам! Зачем он уехал из Парижа?
— Но он тяжело болен, — говорил им Зборовский, — он кашляет кровью.
Его прогоняли вон. Отсылали его к местным «ценителям живописи», которые здесь еще корыстнее, чем в других краях, и которые указывали Зборовскому на дверь, ничуть не трогаясь его горем. Повсюду одинаковый прием, холодный и грубый. Тупость и тщеславие как будто заключили союз, чтобы довести до последнего отчаяния этого человека, верившего в своего художника. Но Зборовский выносил и не такие испытания. Когда Модильяни жил в мастерской у Сутина, в старой части Парижа, ему приходилось поливать пол, чтобы спастись от клопов, блох, тараканов, вшей, которыми так и кишела эта дыра. И приняв меры предосторожности, Модильяни, которому предстояло стать героем романа Мишель Жорж-Мишеля «Монпарнасцы», ложился спать на пол рядом со своим товарищем. Так он жил в течение долгих месяцев, стоически переносил все невзгоды и пил, чтобы забыть о них. Потом Зборовский снял для него мансарду в «отеле для иностранцев» на улице Расини, и Моди с раннего утра уходил рисовать к своему другу-поэту, который, чтобы доставить ему самое необходимое, бегал по всему Парижу с утра до ночи и возвращался измученный и унылый.
— Ну что, удалось? — осведомлялся Модильяни. — Продал что-нибудь?
Нет, он не продал. Он ничего не продал, но, чтобы скрыть от Моди плачевный результат своих попыток, он занимал 40 су у кого-нибудь в квартале и покупал сало и красные бобы, которые варил и делил со своим другом. Целую зиму они питались одними бобами, а художник, за неимением холста, писал на стенах, на двери, которая сохранилась в углу комнаты, и ожидал возвращения Зборовского.
В Ницце у них не было никого, кто бы ими интересовался, ни одной близкой души; но Зборовский делал все, что мог, чтобы поднять упавший дух Моди, воодушевить его. Он готов был потихоньку спустить все, что имел, — свой чемодан, свое старенькое пальто, свои сорочки. Он уже почти голый поехал в Марсель, где ему удалось продать 15 полотен Моди, оставив себе только на проезд. Он вернулся в Париж. Он снова начал свои поиски.
На улице Гранд-Шомьер он отыскал мастерскую, где и поселил Модильяни. Боже, сколько душевных сил нужно было Зборовскому для этой неустанной борьбы с судьбой! Знал ли об этом Моди? Думаю, что нет. В ателье на улице Гранд-Шомьер, где не было никакой мебели, художник некоторое время чувствовал себя спасенным от нужды. Его картины понемногу стали покупаться. Я уже говорил о швейцарских коллекционерах. Их было несколько и в Париже, но они платили недорого, и Модильяни и его подруга — молоденькая девушка — жили в такой же нищете, как раньше. Кажется, было чем обезоружить судьбу. Но она все еще преследовала художника самым безжалостным образом и готовила ему обиды одну горше другой.
Болезнь, которой суждено было унести Моди, все прогрессировала, и так, вероятно, в ноябре 1919 года он почувствовал, что силы его убывают. Он продолжал работать со страшным усилием, и так как он пил все больше, это усилие окончательно сломило его. Зборовский двадцать раз уговаривал его отдохнуть на юге или в санатории, где знакомый врач соглашался лечить Модильяни бесплатно. Но последний отказывался. Не в силах работать, он бродил по улицам и слабел день ото дня. Он кашлял ужасно и, когда его уговаривали уехать, отвечал:
— Нет... нет... Оставьте меня!
Наступил декабрь. Моди, не сознавая, как серьезна его болезнь, говорил о том, как начнет снова работать, мечтал весною уехать в Италию со своей юной подругой и их ребенком.
— Там, в Италии, у меня есть мать...
Несмотря на все уговоры, он работал без огня у себя в ателье и относил к Зборовскому свои картины, торопя его продать их. Кашель терзал его до того, что он целые часы вынужден был лежать без сил. Он стал избегать людей. В январе он слег совсем. Зборовский нашел его в лихорадке, метавшимся в бреду, на убогом диване. Он не хотел, чтобы позвали доктора, но Зборовский все-таки позвал, и доктор распорядился немедленно перевезти художника в больницу.
— Италия! Дорогая, дорогая Италия! — бормотал на родном языке Модильяни, когда его уносили.
По дороге он потерял сознание, но снова пришел в себя уже в палате больницы де-ля-Шарите на улице Жакоб. Лихорадка усилилась, он бредил, говорил громко, декламировал стихи всю ночь. На другой день, к вечеру, он умер.
Мне хочется напомнить всем, кто знал и любил Модильяни, как тотчас после его смерти в нас родилась странная уверенность, что его царство наступает. Это необъяснимо. В один миг новость распространилась по Парижу. Кислинг пришел мне ее сообщить. Он рассказал мне, как подруга Моди, ожидая второго ребенка, бросилась на труп своего возлюбленного, не желая расставаться с ним, сколько мужества она проявила в своем отчаянии. Ее силой оторвали от тела и отвели к ее родителям на улицу Амьо, умоляя их оставить бедняжку у себя хотя бы на несколько дней и присмотреть за ней, так как она нуждалась в уходе. Кислинг был ужасно расстроен. Он взял у меня взнос на похороны, записал его на листочке, где уже были записаны десятки имен, и мы пошли в больницу. Тело Моди, подле которого дежурили друзья, было покрыто цветами. Под цветами на груди покойника лежал длинный золотистый локон.
— Это она, — вполголоса объяснил мне Кислинг. — Она... его любовница. Перед тем, как ее заставили уйти, она срезала эту прядь и положила ему на грудь.
Со всех сторон сходились сюда товарищи покойного, торговцы, простые люди, трактирщики, натурщицы. Все казались сраженными этой смертью.
В лице Моди сходил в могилу последний представитель богемы нашего поколения, которого жизнь не щадила. Мы это чувствовали. И к той большой скорби, что мы испытывали, на следующий день прибавилось новое потрясение: Зборовский и Кислинг, еще не оправившиеся от ужаса, сообщили нам о том, что случилось ночью. Подруга Модильяни выбросилась из окна родительского дома, и родители отказались принять ее труп.
За траурными дрогами, покрытыми (о, ирония судьбы!) венками, дорогими букетами, целыми охапками цветов, двигалась огромная толпа.
Тут было много художников, женщин, писателей; весь Монпарнас и весь Монмартр были тут, объединенные одним чувством, пришедшие отдать последний долг ушедшему товарищу, который в своей беспорядочной и полной превратностей жизни знал больше лишений, чем кто бы то ни было. Вспоминали разные случаи. Говорили о его картинах. Идя за гробом, я видел в рядах толпы всех друзей несчастного Моди. Они к тому времени уже далеко ушли вперед по жизненному пути. Постарели, слегка отяжелели. Одни — уже знаменитости, другие — на пути к известности: Пикассо, Сальмон, Макс Жакоб, Блез Сандрар. Все они были там. Они не отрекались ни от чего в своем прошлом... Но с Моди они хоронили свою молодость. И даже полицейские, останавливавшиеся на ходу, сухо щелкнув каблуками и отдавая честь, может быть, те самые, что таскали когда-то Моди в участок, как будто являлись выразителями запоздалого общественного признания.
Это Пикассо — как всегда — первый уловил скрытый смысл того, что происходило. И оборотись ко мне, указывая на колесницу, где Модильяни покоился под цветами, и на салютовавших полицейских, сказал тихо:
— Видишь... Он отомщен!
Франсис Карко. От Монмартра
до Латинского квартала. М., 1923