Глава 8. Сын своего народа
Возможно ли, чтобы одной из причин некоторой замкнутости Амедео Модильяни в его парижском окружении было его еврейское происхождение?
В своем доме Амедео видел два образа еврейской жизни: светский по материнской линии и религиозный — по отцовской. В тринадцать лет Амедео прошел обряд «бармицва», после которого молодой еврей становится полноправным членом общины и обязан соблюдать религиозные обряды согласно Торе. В дневнике Евгении в июле 1897 года появляется единственная сделанная рукой Дедо заметка, хотя дневник принадлежал его матери: «...сдаю экзамены, уже сдал латинский и должен пройти migniam. Экзамены в пятый класс. (Это для анналов дома Модильяни)». Тридцать первого июля добавлено: «Написано на днях мною [sic] в этом семейном дневнике, что сдаю экзамены. Сейчас заявляю, что они сданы успешно». Термином migniam, а точнее «миньян», итальянские евреи того времени именовали церемонию «бармицва». «Миньян» означает «число», а именно десять — количество мужчин, необходимое для публичного чтения Торы или похоронной молитвы «каддиш».
В день, предшествующий десятому августа, Евгения комментирует: «Дедо не только сдал свои экзамены, но и готовится к migniam. Уф! Все сдано или почти все». Как многозначительно это «Уф!», в котором и радость, и сожаление, и бесконечное душевное тепло матери замаскированы под простонародный возглас!
Прием в члены еврейской общины с практической точки зрения не слишком изменил жизнь Амедео, поскольку в общей атмосфере дома доминировал светский дух Гарсенов. В Ливорно, Флоренции и Венеции иудейство Амедео оставалась в зародышевом состоянии, ничем не заявляя о себе. Не сохранилось никаких свидетельств, что оно где-либо обнаруживалось с такой силой, как это не раз произойдет в Париже. Очень похоже на то, что он привез с собой во Францию вместе с другими бродившими в нем чувствами еще и проклюнувшееся ощущение принадлежности к еврейской общине.
Одним из объяснений такого изменения, помимо прочего, может служить и то, что в Италии, в Ливорно не было необходимости заявлять о своем иудействе по причине довольно глубокой интеграции евреев в национальное сообщество. Когда один из знаменитых сионистских лидеров Хаим Вейцман приехал в 1930-е годы в Италию, он сказал: «Если бы все страны вели бы себя по отношению к евреям так, как ведут итальянцы, уверен — не было бы больше ни евреев, ни сионизма».
Во Франции ситуация была совсем иной. В 1906 году, когда Модильяни приехал в Париж, кассационный суд после двенадцати лет разбирательств и юридической волокиты окончательно закрыл скандальное дело Дрейфуса. Трагическая история артиллерийского капитана Альфреда Дрейфуса, эльзасского еврея, его арест на основе фальшивого обвинения в шпионаже выявили глубинные антисемитские настроения, существовавшие во Франции.
В Париже, даже после окончания дела Дрейфуса, продолжала существовать враждебность к евреям. Многие люди читали и обсуждали ядовитые антисемитские статьи Эдуарда Дрюмона — с 1892 года редактора учрежденной им газеты «Ля либр пароль» (Свободное слово). В его публикациях евреи обвинялись во всех возможных грехах. По мнению многих, французский антисемитизм был самым оголтелым среди антиеврейских движений того времени. У «дела Дрейфуса» был и политический подтекст: возник «блок левых», который выиграл выборы 1902 года и явился новым импульсом для националистических настроений, которые во Франции сегодня, как и тогда, скрыто подпитывает антисемитизм. Даже если Модильяни совсем не интересовался политикой, это событие, которое громким эхом разнеслось по всей Европе, не могло не привлечь его внимания. Речь идет не только о деле Дрейфуса, но об общей атмосфере во Франции.
До переезда в Париж никто ни разу в жизни не называл его евреем с пренебрежительной интонацией. Однажды Пикассо сделал это, и реакция Амедео последовала незамедлительно. Он взял приятеля за грудки, с силой тряхнул и попросил больше не провоцировать его. Модильяни был бледен, голос звучал угрожающе, и Пикассо, будучи сообразительным человеком, понял: этой просьбой лучше не пренебрегать.
Было еще несколько похожих случаев, в которых опять-таки фигурирует имя Пикассо. В первые месяцы своего пребывания в Париже Модильяни встретил его, когда испанец пытался продать большую папку своих рисунков. У Пикассо был вид страдальца, было ясно, что он нуждается. Модильяни, наоборот, как раз получил денежный перевод из Ливорно — свое месячное содержание. Когда они повстречались, Амедео взял пятифранковую банкноту и дал Пикассо со словами: «Пойдем, выпьем с нами». Прошли годы, герои поменялись местами, и теперь Пикассо наслаждался зажиточной жизнью, а Модильяни быстро впадал в нищету. Как-то Пикассо навестил друга и сказал: «Я пришел отдать тебе долг», — протянул стофранковую купюру и тут же ретировался. Амедео, преодолев мгновенное замешательство, догнал его с криком: «Ты мне отдал сто франков вместо пяти, но не жди сдачи — я помню, что я еврей».
Во множестве ситуаций, когда еврейское происхождение Амедео выступало на первый план, были и другие, более щекотливые. Как-то вечером в ресторане у Шпильмана на площади Тертр по соседству со столиком Модильяни и его друзей оказалась группа антисемитов. Они очень громко дискутировали о необходимости сильного правителя для униженной страны, покоренной немцами в 1871 году. О том, что бедная Франция находится в лапах таких негодяев, как Дрейфус, и что необходимо «выгнать евреев вон». Не заметить этих слов было невозможно, и атмосфера накалялась. Приятели Моди только пожимали плечами и продолжали свой разговор. Амедео вдруг вскочил, подбежал к говорившим и закричал: «Я еврей, и вы мне противны!» На мгновение в воздухе повисла тревожная пауза, но ничего не произошло, антисемиты сменили тему и вскоре ушли.
Скульптор Джекоб Эпштейн, еврей, британский подданный, родившийся в Нью-Йорке в 1880 году, писал в своих воспоминаниях: «Помню, Модильяни очень гордился своими еврейскими корнями и с пылом настаивал на том, что Рембрандт тоже был евреем. Доказательством тому, по мнению Моди, служил "глубочайший гуманизм" этого художника». Другое свидетельство принадлежит английскому художнику Огастесу Джону, высокому симпатичному человеку с густой бородой. Его слова диаметрально противоположны. Как-то Джон спросил Модильяни: «Это несчастье — быть евреем?» На что Амедео, поникнув головой, ответил: «Да, это несчастье».
Два или три раза Амедео именовал себя «un juif du patriciat», то есть евреем-патрицием, относящимся к высшему классу. Он независимо от материального положения имеет право вести себя как интеллектуал и любитель роскоши. По мнению Эмиля Шауб-Коха: «Потомки племени Давида от рождения имеют в крови честь и славу, даруемые деньгами, и только в силу этого сохраняют тонкость и благородство. Печально, если денег не хватает, ведь сохраняется инстинкт, заставляющий вести себя так, как если бы их было в достатке. Это вопрос, уходящий корнями в древность». Шауб-Кох, конечно, преувеличивал, но нет сомнения, что Модильяни полностью соответствовал этой характеристике: его великодушие доходило до абсурда даже в тот драматический момент, когда финансовое положение оставляло желать лучшего.
Но пробуждение иудейства не превратило Амедео в ортодокса. За исключением бармицвы, художник не проявлял никакого интереса к обрядам: не посещал синагогу, не соблюдал субботы, игнорировал кошерную пищу, не принимал участия в религиозных церемониях. Модильяни просто чувствовал свои еврейские корни и был этим горд, но больше, чем иудаизм, его интересовали мистика и эзотерика. Это увлечение укрепила дружба с Максом Жакобом — несомненно, одной из самых заметных фигур того времени. Они были настолько привязаны друг к другу, что, готовясь писать знаменитый портрет Жакоба, Амедео делает такое посвящение: «A mon frêre / très tendrement / la nuit du 7 mars / la lune croissante / Modigliani»1.
Необходимо подробней остановиться на фигуре Макса Жакоба, чтобы прояснить причины такой нежной привязанности. Жакоб родился в 1876 году в Бретани и был на восемь лет старше Модильяни. Любопытно, что их даты рождения были практически одинаковыми — 11 и 12 июля. Макс был сыном Лазаря Жакоба, антиквара и торговца предметами искусства. В набросках своей автобиографии Макс писал: «Господин Макс Жакоб родился на границе Бретани, на побережье океана, пять лет был моряком и принимал участие в экспедициях, благодаря которым избороздил пространства от Средиземного моря до Австралии. Позже, в Париже, он вел богемный образ жизни, его непреодолимо влекло к искусству. От Бретани и морских путешествий господин Макс Жакоб унаследовал глубокую тягу к ремеслу, фатальную веру в сверхъестественное и божественное. Парижская жизнь культивировала в нем скепсис, в то время как его сердце старого моряка оставалось непорочным. Красивейшие уголки планеты разбудили в нем поэта, открыли редкий дар».
В двадцать лет Макс Жакоб — уже искусствовед и пишет под псевдонимом Леон Давид. В 1901 году он знакомится с Пикассо, и между ними возникает такая нерушимая дружба, что они одно время даже вместе живут в одной комнате на бульваре Вольтера. Об этих отношениях Жакоб позже напишет: «С Пикассо мы дружим шестнадцать лет. Несмотря на то что мы изредка испытываем отвращение друг к другу и даже ссоримся, он мне необходим».
В 1909 году Макс обращается к католицизму. В 1915 году он крестился, причем в роли крестного отца выступал Пикассо. Вот как сам Макс рассказывает об этом повороте в своей жизни: «В 1909 году я на стене своей комнаты изобразил Господа Бога. Я узнал, что в Париже много верующих. Среди прочих — художник Ортис де Сарате, он почти святой, да только пьет много». Далее он пишет: «В 1909 году моя жизнь поменялась! Поселившись в подвале на улице Равиньян, я познал великую истину и решил креститься. Я очень много страдал перед тем, как креститься, и так никогда не понял, почему не сделал этого раньше. Тогда (февраль 1915) благодаря доброжелательству одного торговца картинами по имени Обри, которого заинтересовали мои цветные картинки, началась моя маленькая эпопея художника».
О Модильяни Жакоб оставил запись, где за иронией, с которой он относился ко всему, как, впрочем, и к самому себе, просматривается глубокая симпатия: «Он был приземистым человеком, его профиль смутно напоминал дантовский, только курносый. Он всегда сиял ясной и кроткой улыбкой. Лицо со смуглым отливом кожи было приветливым и красивым. Его манеры были джентльменскими, но одежда — сплошное тряпье, и Пикассо говорил, что так умел одеваться только он (в блузу как у рабочего, но бархатную). Он был очень чистоплотен и часто, когда оставался один в своей пустынной мастерской, мылся в лохани. Обычно он рисовал, сидя в кафе, или писал дома своих подружек, которых у него было множество. Когда его угощали обедом, ел мало, пил очень много и забывался гашишем, уходя от мыслей о нищете. Был силен и порой затевал скандалы».
Рафинированный эстет, известный гомосексуалист, добрый человек, мистификатор и мистик, необыкновенный оратор, Макс Жакоб под маской блистательного собеседника, остроумного и ироничного, скрывал глубочайшую неуверенность в себе. Если бы он был менее зависим от своих сексуальных проблем, возможно, он оставил бы нечто более стоящее, чем его слабые поделки: несколько живописных работ, стихи, пара-тройка причудливых сказок для детей и «христианская мистерия» под названием «Сан-Матюрель». Историю ее появления он описывает следующим образом: «Когда я написал "Сан-Матюрель", шедевр (как я уверен) о мистицизме и страданиях, правдивую историю, лишенную какой-либо выдумки, я был самым ничтожным и нелепым канатным плясуном, которого только можно себе вообразить... Я человек довольно миролюбивый, хорошего во мне гораздо больше, чем плохого, пью меньше, чем раньше, и стараюсь хранить чистоту безбрачия. Я весельчак. Мне нравится рассказывать моим друзьям забавные истории, нравится музыка, и я рисую картины, которые не продаются. Громко кричу, что талантлив, чтобы убедить себя, что талант у меня действительно есть — впрочем, сам я в этом не уверен».
Чтобы преодолеть груз повседневных трудностей, свои комплексы, страхи и предчувствия ужасного, Жакоб нюхал эфир. Он мог целые ночи напролет проводить в бесконечных разговорах, которые очень часто заканчивались на заре прогулкой до вершины Монмартра, где он заходил в какую-нибудь капеллу храма Сакре-Кёр и становился на колени перед иконой Девы Марии. Его пронизанная острым ощущением трагизма жизнь была освещена блеском разума и веры, принятой с энтузиазмом, в некоторых случаях доходившей до карикатурного излишества. Отсутствие меры у крещеных евреев не редкость, словно они, заранее ощущая свою вину, спешат до того, как к ним явятся с протоколом допроса, представить доказательства своей невиновности.
24 февраля 1944 года в 11 утра Макс Жакоб был арестован полицией, сотрудничавшей с нацистами в оккупированной Франции. Крещение не помогло скрыть еврейские корни. Его заключили в тюрьму Орлеана и через неделю перевезли в один из самых ужасных концлагерей — Драней, где людей отправляли в газовые камеры. Жакоба сия чаша миновала — он заболел и 15 марта умер от воспаления легких. В прошлом денди, щеголявший в рединготе с моноклем на шнурке, которого тот же Модильяни на одном из двух портретов изобразил в цилиндре и в подбитом шелком плаще, на своей последней фотографии он стоит совершенно лысый, со шляпой в руке и нашитой на куртке шестиконечной звездой, с почтительным, почти подобострастным выражением лица, но все же с тенью былой иронии во взгляде.
В воспоминаниях Жакоба о Модильяни проскальзывает помимо всего прочего одна любопытная деталь: Моди. «часто мылся в лохани». В кругу художников и интеллектуалов того времени личная гигиена не была само собой разумеющимся обстоятельством. Анна Ахматова вспоминает, что никогда не видела Сутина умытым или в чистой рубашке. Правда, Сутин был исключением из правил, и его отталкивающая неряшливость происходила от нищеты и дурных привычек. Сам Макс Жакоб не отличался чистотой. Секретарша и любовница Гертруды Стайн — Элис Б. Токлас вспоминает, что «Гертруде Макс Жакоб не нравился, он был неопрятен и грязен, к тому же Гертруда ненавидела его шутки».
У Модильяни частые и постоянные омовения происходили не только по соображениям гигиены. Критик и меценат Поль Гийом вспоминает, что когда он спросил Модильяни об этом, тот ответил: «Все дело в моей еврейской наследственности». Если мы не примем ответ Модильяни за чистую монету, то остановимся на том, что Амедео думал о символической чистоте души, а не только тела.
Еврей Модильяни в Париже оказался в довольно пестрой компании. В эти годы так называемая «Парижская школа» по большей части состояла из еврейских художников, прибывших из Восточной Европы: это были, конечно, Шагал, а также Сутин, Цадкин, Кикоин, Эпштейн, Кислинг, Кремень, Липшиц и многие другие. Некоторые из них приехали в Париж, не зная ни слова по-французски, не владея иным языком, кроме родного идиша. Почти у всех за спиной остались нищие углы, серая и беспросветная, словно зима, жизнь, постоянная угроза погрома. Для того чтобы приехать во французскую столицу, они должны были преодолеть немалые препятствия — финансовые, географические, бюрократические. Но говорить о них, как о «школе», было бы преувеличением. Несомненно одно: в изобразительном искусстве того времени евреев было большинство.
Одним из немаловажных препятствий, которые вставали на пути еврея в искусстве, были обычаи. Джованна Модильяни в своей книге замечает, что «средиземноморские евреи еще со времен Возрождения преодолели запрет на изображение человеческой фигуры. Поэтому ремесло художника в Марселе или Ливорно было делом куда более обычным, чем в Вильно или Витебске, где появились на свет два других знаменитых художника нашего времени, евреи по происхождению — Хаим Сутин и Марк Шагал».
С точки зрения ортодоксального иудейства проблема эта не так проста. В некоторых библейских канонах есть запрет на изображение, а самые строгие из них предписывают: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли» (Исход: 20,4). В раннем иудаизме запрет на изображение был почти абсолютным. Иосиф Флавий в своей эпопее «Иудейская война» упоминает об упорном отказе евреев от поклонения изображениям римского императора. В то время, когда земля Израилева была провинцией Рима, иудейское неприятие изображений уважалось захватчиками. Вследствие этого воинские части Иерусалимского гарнизона выбирались из числа тех, на чьих знаменах не было портретов императора. То же самое относилось и к бронзовым монетам, на которых чеканились только изображения неодушевленных предметов, таких, как рог изобилия, пальмовые ветви, цветы.
Этот запрет не был преодолен даже тогда, когда христианство осудило языческий культ как идолопоклонничество. Наиболее радикальные сторонники древнего благочестия видели в таком запрете барьер на пути проникновения скверны в духовный мир вообще и посягательства на Бога всех евреев в частности. Противники запрета хотели бы его отменить, видя в этом стимул к дальнейшему развитию еврейского искусства. Ведь ни для кого не является тайной, что начиная с конца XVIII века армия художников и портретистов значительно пополнилась за счет евреев. Только хасидские и некоторые ортодоксальные школы по-прежнему соблюдали табу на изображение.
Писатель Хаим Роток в своем романе «Меня зовут Ашер Лев» достаточно подробно описывает непростую историю жизни еврейского юноши по имени Ашер Лев, который вырос в строгой хасидской общине, будучи одарен необыкновенным талантом художника. Следуя своему призванию, Ашер должен был преодолеть запреты и противодействия и прежде всего то внутреннее табу, которое было заложено в нем воспитанием. Он станет художником и добьется успеха, переехав из родного Бруклина в Париж. Там он не сможет избежать искушения отобразить в своем творчестве одну из основных тем западного искусства — распятие Христа, что для еврея является подлинным камнем преткновения.
Роман Ротока — метаморфоза правоверного еврея в миру, что-то вроде инструкции по выходу из тупика в иную реальность. Амедео Модильяни, конечно, не мучили подобного рода вопросы, но в стилевой особенности почти всех его портретов, в его манере письма традиционное еврейское мировосприятие оставило заметный след. Джованна Модильяни писала: «Многие искусствоведы спрашивали меня, знал ли Модильяни Каббалу, эзотерику, умел ли читать по-древнееврейски. Я бы ответила так: хоть и не в общепринятом смысле, но атмосфера еврейской семьи была частью его жизни в юности. Это относится только к периоду его детства. Я неслучайно акцентирую внимание на иудейских традициях семьи и до сих пор думаю, что его вера не была ортодоксальной, хотя он знал еврейский алфавит и грамматику. То есть он никогда не был верующим в полном смысле слова, но любил называть себя иудеем и не скрывал этого».
Некоторые свои рисунки Амедео украшает буквами, цифрами и знаками, несомненно соотносимыми с эзотерической еврейской традицией. Серия рисунков, созданных по заказу Макса Жакоба, была декорирована символами, чьи истоки можно обнаружить в оккультизме Каббалы. Джованна вспоминает, что портрет женщины на картоне 1915 года похож на одну из фигур древних карт Таро — голова, украшенная короной из цифр с повторением цифры «6», в которой заключен глубокий астрологический смысл. По мнению Джованны, в некоторых работах отца встречаются подвески, ожерелья и серьги в виде эзотерических или герметических символов. Согласно заметкам дочери, Модильяни часто спорил с Максом Жакобом по этому поводу.
Первый меценат Амедео доктор Поль Александр разделял то же мнение: «Макс Жакоб, поэт-алхимик, возбудил в нем вкус к магии и оккультизму, так что в некоторых рисунках можно обнаружить каббалистические знаки. Модильяни, как и Жакоб, увлекался всем, что касалось тайных знаний». Издатель Гвидо Гуасталла, написавший совместно со своим братом Джорджо много работ о Модильяни, в своей речи, посвященной столетию со дня рождения художника, выделил эту особенность его творчества: «Несомненно, в Париже дружба с такими художниками, как Жакоб, Кислинг и другие, разбудили в нем глубокий интерес к некоторым сторонам еврейской культуры, в лоне которой он рос вплоть до отъезда из Ливорно. Каббалистические традиции средиземноморского и итальянского еврейства не имели существенных отличий от учений восточного хасидизма. Модильяни следовал за Жакобом в его поиске эзотерической составляющей в текстах священных книг».
Но вернемся к первым месяцам пребывания Амедео в Париже. Он живет жизнью богемы, осваивает новое для себя культурное пространство, знакомится с самыми яркими представителями художественного мира. Несомненно, он захвачен врасплох всем этим многообразием. Он одинок и никому не известен, читайте — никому не нужен, что лишь увеличивает количество препятствий, встающих на пути осуществления его замыслов. Он ощущает, что должен выработать абсолютно иную манеру письма, чем та, которой его научили в юности. Постепенно живописные навыки итальянского периода уходят в прошлое. Модильяни пробует преодолеть кризис традиционным для творческого человека способом. В это время, помимо алкоголя, он пристрастился еще и к наркотикам. Гашиш, как и эфир, был в моде, его употребляли маленькими порциями. Кокаин считался более дорогим и изысканным. Наркотики легко можно было приобрести в туалетных комнатах ресторанов или у некоторых китайских лавочников квартала Опера. Достаточно было зайти в подсобку и не очень походить видом на полицейского, чтобы по приемлемой цене заполучить пакетик гашиша или несколько шариков опиума.
В Венеции Дедо только попробовал наркотики, а в Париже они вошли в его рацион. Все, кто в эти годы окружал его, говорят, что Амедео регулярно принимал гашиш, реже кокаин, а иногда выкуривал подряд несколько трубок опиума — излюбленного зелья одного экстравагантного человека, известного на Монмартре под именем «барон Пижар». Настоящий аристократ и истинный представитель богемы, Пижар часто собирал друзей в своем ателье для сеансов погружения в мир грез. Опиум и обстановка притонов создавали атмосферу экзотики, ореол которой окружал славу этого наркотика. Опиум доставляли из Индокитая. Достаточно одного только упоминания этого экзотического места, чтобы живо напомнить о путешествии в неведомое. Интерес к Востоку развивался благодаря художественным выставкам и антикварным магазинам. В Париже и Лондоне появляются сети тайных опиумных притонов. Приверженцами этой моды становятся и писатели — Пьер Лоти и Клод Фаррер. Самый известный роман последнего назывался «Курение опиума». Основной пафос книг Фаррера: жить надо в атмосфере необузданной свободы и изысканной непринужденности.
О вечерах у «барона Пижара» подруга Пикассо Фернанда Оливье рассказывает так: «Это был достаточно небольшой, но образованный и изысканный круг. Мы пили холодный лимонный чай и беседовали, мы были счастливы, все становилось прекрасным и благородным, казалось, горечь всего человечества растворялась в мудром свете большой керосиновой лампы, которая освещала комнату. Когда лампа гасла, только пламень тлеющего опиума своими сполохами кое-как высвечивал утомленные лица. Ночи проходили в тесном и теплом единении, полностью свободном от извращенных желаний. Мы блистательно и остроумно спорили о живописи и литературе. Дружба становилась более доверительной, нежной и прощающей. На следующее утро, проснувшись, мы забывали все это единство и начинали грызться друг с другом, как никогда ранее. Злые насмешки и бранное слово с желанием ранить всегда были здесь в ходу».
Пикассо, по сведениям Оливье, тоже пользовался гашишем до той самой ночи, когда под его воздействием у него вдруг случился нервный кризис, напугавший его до такой степени, что он навсегда отказался от наркотиков. Чарльз Дуглас рассказывал, что Модильяни всегда был основным действующим лицом таких вечеров. Опьяненный опиумом, он вскакивал и, набросившись на кипы бумаг, лихорадочно покрывал их рисунками, крича: «Я нашел, я нашел свой путь!» Результатом одного такого экстатического состояния стала женская голова удлиненной формы, слегка наклоненная, с длинной лебединой шеей.
Эта история кажется мало похожей на правду. Впереди ждали иные испытания, и, чтобы их преодолеть, маленького шарика опиума было явно недостаточно.
Примечания
1. Моему брату с большой нежностью в ночь 7 марта на ущербе луны. Модильяни.